Все это было хорошо знакомо Вольту, изучено основательно и засело в мозгу, в крови, в мышцах и костях его, наверное, на всю оставшуюся жизнь. На глазах возникало что-то мокрое, щиплющее, застилающее свет мутью, и приходилось брать самого себя в руки, чтобы не расклеиться.
Хоть и бурчал недовольно жактовский татарин, и щеки надувал, и фыркал, и рыжие волосы дыбом поднимались над его макушкой, а печушки подопечным жильцам выдал всем, к каждой печушке – по десятку брикетов темного, как уголь, прессованного торфа. Горел этот торф не хуже угля.
Молодец был мужик. Через некоторое время он умер, прямо в своей служебной комнатке… Умер от голода…
Ребят на набережной ожидал вчерашний старший – бригадир, на голове которого ладно сидел нарядный каракулевый пирожок, готовно протянул лопаты.
– Ну что, друзья, поехали дальше? Бог даст, мертвые больше не попадутся… Тогда вообще хорошо будет, – оглядел сугроб, который вчера не успели добить, и выколотил из себя простудный кашель. – Постарайтесь, ребятки, – проговорил, откашлявшись, – очень хочется, чтобы набережная была чистой… Немцам назло.
– Немцам досадить сам Бог велел, – рассудительно произнес один из братьев-близнецов, то ли Борька, то ли Кирилл, – Вольт пока не разобрал, пробурчал, словно бы не выспался:
– Ребята, вы хотя бы шапки носили разные, что ли, не то, понимаете, и сами вы одинаковые, и одежда у вас одинаковая – не различить.
Второй близнец на замечание среагировал обостренно и неожиданно вскинулся:
– У кого четыре глаза, тот похож на водолаза!
Вольт втянул в себя воздух поглубже, с сипением выдохнул и ни с того ни с сего рассмеялся, затем, словно бы ощутив, что смех в бедствующем городе – вещь нелепая, странная, кощунственная, произнес с какими-то виноватыми нотками в голосе:
– Стишки эти недоделанные я бы подредактировал… Чтобы острее были.
И в этот день они также не справились со снегом – на камнях набережной остались сереть грузные, источающие холодную влагу кучи, похожие на копны прелой соломы, вольно рассевшиеся на сельском пространстве. Были и приятные моменты – в снегу им больше не встретилось ни одного трупа.
Уходя на смену в госпиталь, мать велела Вольту:
– Расковыряй ломом кусок двора – посадим хряпу… Будет больше шансов выжить.
Дальновидная мать оказалась права – на хряпе, как в Питере величали кормовую капусту, – выжили многие ленинградцы, одолевшие жестокую моровую зиму и свалившиеся уже весной, когда в небе начало пригревать забытое, окруженное радужным кольцом солнце.
Горожане невольно прикладывали к глазам дрожащие ладони: на проснувшееся светило было больно смотреть, слезы лились ручьем, – радуясь, всхлипывали:
– Это нам подмога с неба пришла – Бог руку протянул…
Выковыривать примерзшие к земле двора и не везде оттаявшие куски асфальта было трудно, с ломом Вольт не справлялся, железная дубина эта выворачивала ему руки, норовила свалить с ног, из ноздрей начала капать кровь, изо рта, кажется, тоже, наш трудяга отыскал ледышку почище и приложил к физиономии… Как ни странно, тем и остановил кровотечение. Порадовался тому, что справился с тяжелым делом: у блокадников если начинала течь кровь, то останавливалась редко. Могла совсем не остановиться, и тогда возникала угроза, что человек вообще истечет кровью.
Раз организм еще работает, не сдается – значит, есть надежда, смерть отодвигается…
Выдохшись, Вольт сел на горку асфальтовых комьев, как на стул, вытянул ноги и неожиданно ощутил, как перед ним поплыл, сделался трескучим воздух, вместе с воздухом в сторону сдвинулся и кусок чугунной ограды, окаймлявшей их двор. Кучу снега, гнездившуюся у дома, пространство, обозначавшееся за ней, игриво пробивали острыми мелкими вспышками капли, срывающиеся с крыши…
Вольт вытер кулаком глаза, сглотнул соленую жижку, собравшуюся во рту.
Когда он отдышался и снова подтянул к себе лом, из соседнего подъезда вышла стройная тоненькая девушка с серьезными серыми глазами, подняла руку – она знала Вольта еще с детской поры, это была Люба Жакова.
Невесомо, почти неслышно подошла к Вольту, тронула пальцами за рукав.
– Не сиди на льду, на грязи этой… Простудишься!
Вольт отрешенно покачал головой, через несколько мгновений пришел в себя и заторопился, словно бы его где-то ждали:
– Все верно… все верно… – кряхтя, как старик, поднялся, подцепил с земли лом. Какая-то голодная хворь, о которой раньше он ничего не знал, вела его в сторону, заваливала на землю, сопротивляться ей было трудно, но он сопротивлялся, – пытался, во всяком случае.
Люба Жакова работала в семенном институте, где была собрана лучшая коллекция семян, это Вольт знал, как знал и другое – в институте от голода умерло почти два десятка человек (если быть точным – восемнадцать), хотя еды там было более, чем достаточно – и пшеницы с ячменем, и картофеля с рожью, не говоря уже о разных бобах, горохе, чечевице, фасоли…
Коллекцию сотрудники сумели сохранить, хотя и голодали, в том числе и Люба, и отец ее, кандидат наук Жаков, недавно ушедший на фронт. Воевал он там, где и отец Вольта – на Невском пятачке.
– Слушай, товарищ Вольт, – голос у Любы неожиданно сделался тихим, словно бы хозяйка считала, что его никто, кроме Вольта, не должен слышать: – Сегодня вечером дают Седьмую симфонию Шостаковича. Дирижирует Карл Элиасберг, – Люба вскинула указательный палец, ткнула им вверх, в сторону солнца. – У меня есть два билета, так что – приглашаю.
Как работает этот дирижер, – по национальности, говорят, швед, – Вольт уже слышал, даже один раз был на концерте и остался в восторге от него немалом, после концерта хотелось радоваться и одновременно плакать, звуки музыки проникали глубоко внутрь, больно сжимали сердце.
– Ну что, идешь со мной на симфонию? – Люба закашлялась, прижала к губам руку в варежке.
– Пойду, – Вольт наконец одолел собственную квелость, выпрямился. – Пойду обязательно.
Зрители, пришедшие в концертный зал на Седьмую симфонию, которую печать уже прозвала героической и теперь старалась поднять композитора Шостаковича на пьедестал, размещенный где-то далеко вверху, в горних высях, прикрепили к своей одежде, к лацканам, фосфорные пуговички. Сделали это не ради украшения или удовольствия, – от такого удовольствия иного блокадника может до самого конца жизни выворачивать наизнанку, – а по другой причине.
В зимние вечера, когда в городе темнело очень рано, а ночи были угольно-черными, промороженными, эти плоские фарфоровые пластинки спасли много людей. В этом нет преувеличения – в кромешной темноте один человек видит другого только когда сталкивается с ним лоб в лоб… А это, извините, опасно.
Умные головы придумали цеплять на одежду фарфоровые пластинки, и если в ночи навстречу движется светлячок, значит, кто-то идет… Об этом предупреждает светящаяся фосфорная пуговица.
Электричество в Питере давали усеченно, по норме, утвержденной в горкоме партии, – очень мало, – ни один фонарь не горел без распоряжения сверху, и когда Вольта спрашивали, как же он, подслеповатый, «четырехглазый», ходит в темноте и не спотыкается, не врезается своей бестолковкой в ряды домов, он в ответ только растягивал губы в улыбке:
– А у меня очки ночного видения – в школе выдали. За успехи в решении задачек для четвертого класса. По арифметике.
Народ, слыша это, только удивлялся да ахал:
– Это надо же, какой Вольт у нас талантливый! Глаза, как у совы.
– Ага, как у совы, – подтверждал Вольт, щурился насмешливо, хотя на душе у него делалось сыро и грустно: он понимал, что война затягивается, скоро подоспеет его пора идти на фронт, а на фронт могут не взять из-за слишком слабого зрения.
На фронт же попасть хотелось, он тогда бы показал фрицам, где раки зимуют, но через несколько минут боевой порыв и желание оторвать какому-нибудь гансу или фридриху башку иссякали: очень уж он слаб и худ, голодуха питерская додавила его – не справится даже с самым тощим немчиком, будь тот трижды неладен…