Это был подарок, настоящий подарок, мигом осветивший холодную квартиру ликующим заревом – с фронта неожиданно прибыл отец. В доме, кажется, даже теплее сделалось. Вольт стремительно понесся в прихожую.
Отец был небритый, худой, с облезлым от мороза носом, в заиндевелой, обсыпанной белой махрой шинели, при двупалых рукавицах, привязанных к веревке и, подобно двум сердитым зверькам, выглядывавших из рукавов шинели, сгорбившийся… У него еще со времен Гражданской войны болела застуженная спина, так что в окопах Невского пятачка старшему Суслову доставалось как никому.
– Отец! – выдавил из себя Вольт, обхватил обеими руками заснеженного, обваренного холодом человека. – Тебя не узнать!
– Я это, я! А вот тебя можно узнать сразу, – сказал отец, – без пристрелки, ты не меняешься. Какой был, такой и остался.
– Ну! – Вольт развел руки в стороны. – Не от меня это зависит, пап!
– Тебе надо еще немного подрасти… Ты ведь уже почти взрослый, Вольтик!
– Взрослых людей вот так уменьшительно – Вольтиками – не зовут. – Он хотел сказать отцу, что с голодухи люди не растут, главное в блокадную пору – выжить, а не подрасти, но мать, обостренно все ощущающая, просекла ситуацию и, повысив голос, сменила тему:
– Коля, у нас ничего, кроме морковного чая и куска хлеба, в доме нету… Так что позавтракаем тем, что есть.
– Не страшно. Я маленький гостинец привез с фронта, – отец, кряхтя, сгибаясь почти пополам, стянул с себя шинель, определил ее на вешалку, постоял с минуту неподвижно, успокаивая боль в спине.
– Сколько у тебя есть времени, Коля?
– Отпустили на полтора часа.
Отец разогнулся, пошарил в кармане шинели, достал небольшой сверток, протянул матери.
– Это… – начала та неуверенно и умолкла, стараясь понять, что находится в половинке плохо пропечатанной дивизионки – дивизионной газеты.
– Это к завтраку, сладкое… Гостинец с Невского пятачка.
На кухне мать развернула сверток. Это оказались два куска черного солдатского хлеба, вымоченные в сладком чае, а потом высушенные в блиндаже на макушке буржуйки.
Хлеб выглядел аппетитно и оказался очень вкусным. Вольт восхищенно покрутил головой:
– М-м-м! Это же слаще меда… М-м-м! – Вольту показалось, что мед все-таки не столь сладок, как вымоченный в жидком сахаре и высушенный хлеб. Мед, как пить дать, уступит фронтовой горбушке…
Старший Суслов молча смотрел на родных людей и отрешенно, очень печально улыбался. На фронте было тяжело, очень тяжело, некоторые не выдерживали – были случаи, когда ополченцы сходили с ума… А здесь было еще тяжелее, труднее было выжить, много труднее. На глазах друг у друга вымирали целые семьи, в квартиры с настежь распахнутыми дверями плотно набивался мерзлый снег – приносился с улицы сквозь выбитые стекла подъезда, твердым, как железо слоем оседал на полу, был подобен кольчуге, брать его можно было только ломом… Либо тяжелым колуном.
– Ах вы, мои хорошие, – словно бы очнувшись, вздохнул старший Суслов, в горле у него что-то сухо, по-коростелиному заскрипело.
Мать ела сладкий сухарь со скорбным видом, наверное, понимала, чего стоило отцу сэкономить, изъяв из скудной фронтовой пайки два куска хлеба и найти сахар, чтобы превратить его в сироп, подставляла под подбородок ладонь, боясь потерять даже одну крошку, в уголках рта возникали и тут же стирались мелкие морщинки, которые часто возникают у пожилых людей во время еды.
– Скажите, вы тут без меня патефон заводите или нет? – неожиданно спросил отец. – С патефоном ведь все-таки веселее…
– Нет, не заводим, – мать отрицательно покачала головой, – последний раз мы слушали Клавдию Шульженко еще до войны… Первого мая. Ты помнишь, мы собирались на Первое мая?
Взгляд у старшего Суслова затуманился, он не удержался, кивнул – хорошее было время! И праздники были хорошие, отличались неподдельной теплотой, душевностью… Вернутся ли те времена или нет? Обязательно вернутся. В этом ополченец Николай Суслов был уверен, как в круговороте воды в природе и в том, что Волга впадает именно в Каспийское море, а не в Индийский океан.
Через полтора часа – ровно через полтора, минута в минуту, как и было отведено шефом группы командированных, – старший Суслов покинул дом, произнеся на прощание слова, вызвавшие и у Вольта, и у матери невольные слезы:
– Ну вот, повидался я с вами, и на душе легче стало… Воевать теперь проще будет. Всегда бывает проще и спокойнее, когда дома все в порядке и родные тебе люди живы, – собственно, даже не слова отца были важны, не смысл их простой, а хватающие за душу интонации, с которыми они были произнесены.
С собой ополченец унес патефон и пластинки, – унес на передовую, где песни Козина и Руслановой снимают тяжесть с души, добавляют сил, светлых красок в серую мглу, часто опускавшуюся на небольшой пятачок, так плотно набитый железом, что на земле этой покалеченной уже вряд ли когда будет что-либо расти…
Матери удалось устроиться в госпиталь так называемым санработником, на подхвате – делать все, что прикажут; в том, что она имеет высшее образование и брать ее на неквалифицированную работу нельзя, запрещено по закону, мать до поры до времени скрыла, в результате получила серый халат и большую тряпку, чтобы мыть полы.
В госпитале она не умрет, выдюжит и сына следом за собою вытащит.
Через полторы недели пребывания в госпитале ей удалось достать «берклена» – заменителя табака, который выпускали только в Питере для городских и фронтовых нужд – для курильщиков, которых в интеллигентном Ленинграде оказалось очень много.
Курили почти все, страдали от нехватки курева сильно – табака-то не было, а голод табачный – штука гораздо более сильная, чем голод обычный, когда нечего есть.
Чтобы как-то сбивать сосущее, схожее с ранением ощущение табачного голода, собирали и сушили березовые и кленовые листья. Листья сушили, как настоящий табак, по той же технологии, потом крошили и пускали на «козьи ножки».
Питерские школьники имели норму – собрать и сдать на приемный пункт по пять килограммов кленовых листьев на нос. Кленовые листья ценились любителями табака особенно, в них имелся свой вкус, чуть сладковатый, листья у клена крупные, не то что у березы, мелких березовых листков надо было набрать целый мешок, чтобы выполнить норму.
Впрочем, кленового листа нужно было также набрать целый мешок, но это дело было не таким нудным, как сбор березовый. Табак, шедший под звонкой, почти заморской маркой «берклен» («береза – клен»), питерские курильщики хвалили в один голос.
Были и другие табаки, также из ничего сделанные. Например, «бетеща» – «бревна – тряпки – щепки», серьезный горлодёр, который мог запросто перекрыть человеку дыхание, даже удушить его, был табак, который готовили из измельченного сена… Блокадные остряки называли его «матрас моей бабушки», и «матрас» этот довольно неплохо удалял табачный голод, даже тяжелый.
И последний табак, самого низкого уровня, неведомо из чего накрошенный (в него пускали что угодно, в цигарку могли насыпать даже сырого пороха, и тогда курильщик являл собою зрелище, способное вызвать у какой-нибудь нервной дамочки обморок), питерцы называли его «Вырви глаз».
Это была уже самая настоящая отрава, но и эту отраву курили, потому что другого курева не было.
Мать обрадовалась тому, что сумела купить в госпитале «берклен» – лучший древесно-листовой табак блокадного Ленинграда, – здесь, прямо в палате, была устроена продажа курева для врачей и носильщиков-санитаров.
Деньги в Ленинграде ничего не значили и в ходу не были, на Андреевском рынке, где приходилось бывать и Вольту и его матери, царствовал натуральный обмен. На обычную буханку хлеба, которую выпекали в Ленинграде из ржаной муки с добавлением чего-то не очень съедобного, можно было выменять много всякой всячины: и соболий воротник из дворянского гардероба, и пару роскошных английских штиблет со спиртовой подошвой, и отрез на брюки из чистой бельгийской шерсти, очень тонкой и совсем не мнущейся, имеющей благородный серый или синий цвет.