С полицейским он, видимо, действительно пересекся. Речь, скорее всего, идет о неудавшемся побеге еврейских полицейских в феврале 1943 года, когда они, видя, что дни гетто сочтены, договорились о помощи с венгерскими солдатами, но попали в ловушку из-за предательства другого еврейского коллаборациониста. Буквально это и рассказал Лем Бересю. Но как это совместить с совершенно другим объяснением произошедшего, представленным в предисловии к книге Бартошевского? Такое впечатление, что Лем, словно тайный агент, выдавал разные версии своего прошлого: одну – для поляков, другую – для Бартошевского и немецких читателей.
В интервью 1982 года Лем поведал какую-то совершенно апокрифическую историю о том, что после бегства с «Кремина и Вольфа» «получил свободу и записался в книгопрокат, где мог читать сколько влезет». Именно тогда он якобы написал свою первую повесть «Человек с Марса»[199]. На самом деле писать он начал, пока скрывался в Ботаническом саду. Мы знаем это со слов Мотыки, который вспоминал, что его гость писал без перерыва. Да и сам Лем признался в письме Хемару, отправленном в 1945 году: «Я начал (по-серьезному) писать при немцах. Это был гашиш, чудесный наркотик, который позволял жить. Все рукописи я потерял вместе с вещами (и до сих пор мне их больше жаль, чем вещей, – инфантилизм, правда?) – ну и ладно»[200]. Потерял, потому что вновь вынужден был спасаться: «<…> Когда пару лет спустя после описанных здесь событий мне пришлось бежать от гестапо из „прогоревшей“ квартиры, бросив там тетрадь с собственной каллиграфией – стихами, – то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальной культурой, примешивалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать мои преследователи, если они владели польским языком», – иронично написал Лем в «Высоком Замке»[201]. Увы, даже владей гестаповцы польским языком, они лишились шансов приобщиться к высокому искусству, поскольку Мотыка из опасения обыска сжег все творения юного дарования (несколько толстых тетрадей!), а пепел развеял ночью в саду. Зато он нашел Лему новое убежище – на этот раз у знакомой немки[202].
Можно лишь догадываться, что за вирши выходили из-под пера Лема, пока он скрывался в Ботаническом саду. Зато мы знаем, кем он вдохновлялся. В интервью Бересю Лем сказал, что во время оккупации читал Рильке и с тех пор обожает этого поэта[203]. Рильке Лем действительно читал, но в другое время. А через оккупацию он пронес две книги: сборник стихотворений Хемара и томик Болеслава Лесьмяна «Луг». Лем сам написал об этом Хемару в 1945 году, заодно рассыпавшись в восторгах перед братом: «<…> Твой том был для меня чем-то бóльшим, чем просто твоими стихотворениями: это были очертания надежды, чем-то, что позволяло ждать и верить, что снова будет можно писать, а писать – это ведь жить?»[204] Хемар не ответил на это горячее послание, и с тех пор Лем вычеркнул его из памяти, но привязанность к Лесьмяну сохранил до конца своих дней.
Мы не знаем, сколько времени провел Лем в Ботаническом саду. Фиалковскому в 1998 году Лем сообщил, что жил у некой старушки, где в ожидании фальшивых документов ел блины, пока на улице шли облавы[205]. По хронологии, представленной обоим интервьюерам, это должно было происходить в 1943 году, после бегства с Rohstofferfassung. По хронологии предисловия к книге Бартошевского – задолго до, скорее всего в 1941 году. Вероятно, армянское свидетельство о крещении и кенкарту ему обеспечили те самые евреи, которые платили Виктору Кремину за свое трудоустройство, ведь «<…> изготовление фальшивых христианских метрик и арийских удостоверений личности было побочной деятельностью фирмы Rohstofferfassung»[206].
Был, кажется, и еще один адрес, где прятался Лем. Какое-то время он провел у Юзефа Джули – поляка, описанного во второй части «Неутраченного времени». Это реальный человек, проживавший рядом с гаражами Кремина и Вольфа и известный тем, что хранил у себя еврейские ценности и прятал самих евреев (не даром, конечно). В книге Лема даже появляется «еврей из гаража», которого пристроили польские подпольщики у домовладельца Джули[207]. По воспоминаниям встретившей его в подполье еврейки, Лем «сидел во Львове тише воды, ниже травы»[208].
Родители Лема в то время тоже скрывались. Колодзеи подыскали им убежище рядом с их прежней квартирой, на улице Коссака (ныне Щепкина), у польки Кристины Брояковской, которая согласилась дать приют двум евреям в обмен на письменное обязательство Самуэля Лема передать ей после войны фортепьяно, шубу и половину каменного дома (вероятно, он рассчитывал получить наследство, оставшееся от брата Фридерика)[209]. Эти расписки – красноречивое свидетельство отчаянного положения, в котором находились Лемы. Платить за укрытие было нечем, поэтому Самуэль выдавал, так сказать, векселя.
1943-й – это год окончательной «зачистки» Львова от евреев. В июне немцы ликвидировали Юлаг, возникший на месте гетто, для чего пришлось поджигать дома: евреи вздумали сопротивляться и даже стреляли в солдат, раздобыв где-то оружие. Тогда же или чуть раньше покончила с собой жена Генрика Хешелеса, оставив сиротой малолетнюю дочь Янину. Последняя чудом переживет Холокост и в 1946 году продиктует воспоминания, которые прославят ее как «львовскую Анну Франк». Всего из более чем 100 000 евреев до освобождения дожили 823 человека. Среди них Лемы в полном составе. Невероятная удача!
Впрочем, они были не единственной еврейской семьей из Львова, избежавшей гибели. Спасся также Людвик Флек с женой и сыном, найдя убежище в Институте изучения тифа и вирусов всемирно известного ученого Рудольфа Вайгля. Немецкое происхождение Вайгля и важность его работ делали его почти неприкосновенным в глазах нацистов, благодаря чему он спас немало людей, нанимая их, как правило, кормильцами лабораторных вшей. Кроме Флека у Вайгля работали такие личности, как математик Стефан Банах, писатель Ежи Брошкевич, социолог Юзеф Халасиньский, знаменитый в будущем поэт Збигнев Херберт и многие другие. Спасся также и Станислав Ежи Лец, который оказался в Яновском концлагере, а потом – в концлагере под Тернополем, откуда сумел бежать.
«<…> Немецкий геноцид превратил Львов в нечто такое, чем он никогда не был, – написал американский историк Т. С. Амар. – Историческая метрополия еврейской культуры выродилась в кошмарную утопию европейского антисемитизма, в город без евреев. Поскольку немцев в итоге выбили из города, этот момент длился недолго. Тем не менее он обозначал наиболее странную, всеобъемлющую и важную перемену, которую они принесли. Поляки и украинцы были теперь один на один с немецкими оккупантами в городе, за который они продолжали бороться между собой»[210].
И действительно, конец львовских евреев словно бы послужил сигналом для поляков и украинцев наброситься друг на друга. Самый трагический оборот делá обрели на Волыни, где местный отдел Украинской повстанческой армии (созданной в октябре 1942 года бандеровской фракцией ОУН) весной – летом 1943 года учинил резню польского населения. Тем временем во Львове «<…> усилились облавы и вывоз на принудительные работы в Рейх, массово расстреливались заложники. Немцы старались не допустить возникновения фронта в тылу, а нападения украинских и польских партизан создавали такую опасность. Серьезной угрозой стал рейд Ковпака, который в июле 1943 года пересек границу комиссариата Украина и оказался в дистрикте Галиция <…> В 1943 году вместо украинских полицейских, которые массово перешли в УПА, набирали поляков <…> В июле 1943 года наступил апогей массовых убийств польского населения на Волыни. Полиция отвечала операциями возмездия <…> Под влиянием вестей с Волыни и рассказов тысяч беженцев во Львове нарастала волна враждебности <…> В начале сентября ликвидировали остатки Яновского лагеря. Усилились облавы на улицах, не спасали даже „хорошие документы“. Бойцы АК убили доктора Андрея Ластовецкого. Во время похорон декана медицинских курсов гремели крики „Смерть ляхам!“. Обе стороны соревновались в призывах к мести и угрозах по адресу известных и уважаемых врачей: Адама Груцы и Мариана Панчишина»[211].