Подобная языковая ситуация оказывалась, следовательно, очень своеобразной. Будучи носителями итальянского языка (в некотором числе местных вариаций), гуманисты поставили перед собой задачу ораторствовать на литературном языке, который не был в употреблении тысячу лет, тщательно обособляя его от вульгаризированных разновидностей, все еще распространенных в среде, например, юристов и священнослужителей. Классический язык был развит внутри себя четче, чем любая из этих разновидностей, и обладал более проработанными синтаксическими средствами, чем народные языки того времени.
Тем не менее мы рискуем сильно упростить ситуацию, хотя бы потому что сами гуманисты по риторическим причинам описали ее «без полутонов». Фактически их классическая латынь являлась специализированным дополнением к итальянскому языку, а не серьезной ему альтернативой; и в значительно большей мере преемницей средневековой латыни, чем они сами это признавали. Даже самый увлеченный гуманист не считал, что латинский язык Цицерона должен вытеснить народный итальянский язык в полях и мастерских; место ему было в интеллектуальной жизни более высокого уровня, и его отличала сложность, которую гуманисты были в состоянии оценить. Доходило до крайностей: флорентийский гуманист Леонардо Бруни утверждал даже, что простолюдинам древнего Рима было не под силу справиться со сложностями латыни: язык, на котором они говорили, был чем-то вроде итальянского, а латынь являлась языком элитарной культуры[4]. В обсуждении достоинств классической латыни их энтузиазм обозначался в сильных выражениях, что не стоит толковать превратно: эпидейктический дискурс проявляется в форме либо похвалы, либо порицания, и в нем нет места частичному одобрению; представитель определенной точки зрения в диалоге отстаивал ее во всей полноте. Истинным предметом обсуждения всегда оказывалось то, насколько большая часть высшей интеллектуальной деятельности должна была осуществляться по-латыни, а также какой именно должна была быть эта латынь. Многие из лучших гуманистов – Петрарка, Боккаччо, Витторино да Фельтре, Леонардо Бруни, Альберти – на самом деле всерьез воспринимали просторечный язык и его развитую практику.
Схожим образом разделение между гуманистической латынью и средневековой латынью не было таким резким, как представляется по некоторым гуманистическим замечаниям или как гуманистам хотелось бы. Как единого целого, разумеется, средневековой латыни не существует, а есть лишь многочисленные разновидности постклассической латыни. Безусловно, ученая латынь XIII и XIV веков не была стереотипным запутанным монашеским языком эпохи Меровингов; в своих лучших проявлениях она была крайне изящной и классической, и гуманисты иногда были готовы это признать. Соответствующим образом, их собственный латинский язык был несколько менее классическим, чем они думали, – как указали на это цицеронианцы в XVI веке[5]. И, хотя это не обсуждалось широко, многие из их руководств все еще были старыми средневековыми книгами. Они порицали варварский словарь Папия XI века или полную солецизмов грамматику Doctrinale Александра из Вильдьё XIII века, но часто пользовались ими, потому что больше практически ничего не было. В лучшем случае они пользовались теми же позднеантичными грамматиками – Ars Minor Доната и Institutiones Присциана, – что и в Средневековье. Лишь только в 1430‐х, начиная с Elegantiae Лоренцо Валлы, гуманисты стали создавать важные новые руководства в соответствии со своими собственными притязаниями. Даже круг их чтения приводит в замешательство. Дело не в том, что им не хватало нескольких классических произведений, которыми располагаем мы – это положение вещей они энергично исправляли, – а в том, что множество произведений, которые сейчас не представляются нам ключевыми достижениями культуры Античности, были для них очень важны. Библиотека любого гуманиста, скорее всего, содержала в себе довольно большую долю средневековых энциклопедий, произведений позднеантичных риторов, сомнительных трактатов Аристотеля в латинских переводах. Другими словами, переоценка классической литературы шла еще полным ходом.
Кроме того, когда гуманисты называли себя ораторами, это не означало, что они осуществляли на практике все типы риторической деятельности Цицерона или даже Либания – они и не могли. Греческая и римская риторика сама по себе обладала двойственностью. С одной стороны, это было практическое искусство убеждения, рассчитанное на действенность в залах суда и политических собраниях; с другой стороны, она включала в себя софистический, педагогический аспект, в рамках которого риторические техники и навыки употреблялись вне соображений пользы и были ориентированы на четкость и виртуозность больше, чем на фактическую убедительность. Но хотя образовательные и прикладные аспекты классической риторики часто находились в сложном взаимодействии, идеальная для обоих случаев ситуация все еще оставалась ситуацией человека, представляющего дело перед другими. В Италии времен ранних гуманистов реальных возможностей для официального применения ораторского искусства, подобных греческим и римским судам и собраниям, существовало не много. Гуманисты брались за все имевшиеся возможности подняться на трибуну: свадьбы, похороны, инвеститура магистратов, начало академического года, – но здесь в их речах не было острой необходимости; большинство могли позволить себе показательные выступления лишь время от времени. Применительно к эпохе Возрождения риторику следует воспринимать в первую очередь как систематические упражнения в изящности речи – слова эти, вероятно, чаще можно увидеть на письме, чем услышать, – по образцам и наставлениям античных риторов. К тому же благодаря силе и многогранности классической системы и ее ключевому положению в неоклассическом образовании значение риторики этим не ограничилось; предлагаемая ею категоризация художественного опыта стала системой критики, пригодной и применимой повсеместно. Но ни один гуманист никогда не был оратором, равным Цицерону.
С этими оговорками возникает риск уничижения оригинальности ранних гуманистов до той степени, что они покажутся не более чем переходной интермедией между схоластами и гуманистами XVI века. Уже в период Позднего Возрождения об этом задумывались. Сэмюэл Дэниел писал в 1603 году:
Не будет ли самым явственным невежеством говорить – как о преемственности учености в Европе, так и об общем порядке вещей, – что «все находилось в плачевно обезображенном состоянии в те непросвещенные времена, от упадка Римской империи до тех пор, пока Рейхлин [Rewcline], Эразм [Erasmus] и Мор [Moore] не возродили свет латинского языка»? Когда за три сотни лет до них, примерно когда Тамерлан обрушился на Европу, Франческо Петрарка [Franciscus Petrarcha] (который, без сомнения, тоже нашел тогда, кому подражать) продемонстрировал все лучшие представления об учености в такой степени совершенства как в латинском языке (в прозе и в поэзии), так и в народном итальянском, что последующие умы и по сей еще день не особенно его превзошли… Одновременно с Петраркой жил его ученик Боккаччо [Boccacius], и приблизительно в то же время – Иоанн Равеннский [Iohannis Rauenensis], и от них, tanquam ex equo Troiano, будто вышли все те знаменитые итальянские Писатели: Леонардо Аретинский [Leonardus Aretinus], Лоренцо Валла [Laurentius Valla], Поджо [Poggius], Бьондо [Biondus] и многие другие. Затем, Мануил Хрисолора [Emanuel Chrysoloras], Константинопольский господин, известный своей ученостью и достоинством, был нанят Иоанном Палеологом [Iohn Paleologus], императором Востока, просить о помощи христианских правителей…, остался в Венеции, и преподавал там греческий язык, который до этого был забыт на семьсот лет. Последовали за ним Виссарион [Bessarion], Георгий Трапезундский [George Trapezuntius], Феодор Газа и другие, перенося Философию, выбитую турками из Греции, в христианство. Вслед за этим произошло то могучее слияние учености в этих областях, которая, вернувшись как per postliminium, и соединившись затем с новоизобретенным печатным станком, распространилась воистину в более вселенском масштабе, чем когда-либо на свете…[6]