Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.
И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.
МОЙ СТРАЖ
«Задумывались ли вы когда-нибудь, верите ли вы сновидениям?»
«Ну, как вы можете говорить о сновидениях, когда сон есть только результат какого-нибудь непорядка в вашем телесном или духовном организме».
«Бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения. С той поры, как хаос слился в податливую к формовке материю — а это было довольно-таки давно, — мировой дух формирует все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения. Они — не что иное, как очерки того, что было, а, возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему». Э. Т. А. Гофман. «Повелитель блох»
МОЙ СТРАЖ
Припал я губами к жгучим стенкам котла, горю. Язык пересох и горло запеклось: один глоток прошу.
На зов идет мой страж: его глаза горячи, как стенки котла. И смеется. Или жалеет? И он опрокинул на меня докрасна раскаленный котел. И я не сгорел.
По горло стою в воде. Мороз. У! какой лютый, жжет. Из проруби я выбираюсь: зубы с дрожи разбило, закоченел весь и страшно шевельнуться, оборвусь и в прорубь. Если бы хоть столечко огня, хоть спичку.
Щерится страж: его глаза полыхают огнем.
И опять я в огне.
Я всегда один и никогда наедине. Неустанно и неотступно он ходит вокруг меня: лошадь на корде. Или огонь или мороз.
И некого мне позвать. И дым моей муки подымается столбом и стоит надо мной. И вы одни со мной, мои глаза, больные в блестящий летний зной и в лють под сверкающим морозом.
БЕЗ ДОКУМЕНТА
Три платка, как подрубленные дубовые листья, я закутался в них, да скорее за чемодан. А в чемодане коробка. Вынул я одну, а она полна коробочек. Тороплюсь, разбираю. И вдруг подумал: «да ведь у нас нет никаких документов».
И кто-то говорит:
«Надо молоком, тогда и пропуск дадут».
А другой отвечает:
«Все надо в стирку».
Я закурил, да неловко потянулся поздороваться и поджег чемодан.
ЗАЖИВО НА КЛАДБИЩЕ{*}
В такси нас четверо. Друг против друга, никого не знаю. А пятый, стоя между нами: его из стороны в сторону перебрасывает, очень слабый. Глаза его закрыты, иногда он их таращит, но нет сил удержать; и голос у него пропал, только губами, как рыба.
«И все-таки он жив, подумал я, а везем мы его на кладбище».
И я представил себе, как положим его в гроб у его открытой могилы: от слабости сопротивляться не будет. Потом «дружно» опустим в могилу. Засыплем землей: «прощайте!» Мертвому «прощайте» полагается, а живому сказать неловко, ну, как-нибудь вроде — какое еще подходящее слово? И разойдемся.
А тот «покойник» отдохнет, раскроет глаза... Подземный малиновый свет спокойный, и постукивает что-то, и не раздражает, это оттуда с земли: шаги, голоса, езда, все вместе.
«Но ведь я еще жив!» и он хочет протянуть руку и постучать в крышку.
А это никак невозможно: и тесно и сил нет, не повернешься: как положили, так и лежи с открытыми глазами.
«Так я и не дождался. Что же делать, все уходит без оглядки. И сам я без-оглядки!»
И он вспоминает, как четверо неизвестные везли его в такси. И видит их руки — какие страшные руки у живого человека!
«И как это я раньше не подумал: руки — рок... И неужто они не видели, не поняли, что я еще жив — ив!»
«Задохнулся, сказал кто-то, не трогайте!»
ОДНА КАРТИНКА{*}
Автобус без звонков и остановок. Я дорогу показываю. Едем садами, конца не видать. А, главное, неизвестно куда едем.
Автобус остановился: «паров больше нет, вылезайте!»
И все вылезаем: у кого нога отсижена, у кого рука омлела, кому в голову, кому в хвост — живого человека не заметишь. И всякий кто вылез, тут же на землю и плюхнется, не разбирая. И все попарно: с кем свело, с тем и быть. Не совсем это удобно и приятно, а надо покориться.
Мне досталось местечко с ученым, известным нашим историком. Думаю так, что за мое пристрастие к истории и за уважение к ученым.
Мой сосед занял полполя, такой он в жизни был рослый и видный, а я около ужом свернулся. И лежим, притаились.
Наши, соседи: одна бусурная (сварливая), другая стыльная (наскокистая) — земля под ними ходит, с таким оживлением они разговаривают. И замечаю, тараторят-то они в два рта, а всего у них два слова «да» и «нет».
А историк мой и говорит:
«Это они по продолжению ссорятся. А нынче больше никаких слов нет, все слова кончились. Уцелели, как погремушки, это «да» и «нет», но без всякого значения: что «да», что «нет», что «плюс», что «минус» все равно, нынче полная свобода».
И перед каждым из возлежащих развернутая книга: каждый должен, когда дойдет очередь, прочитать вслух то место, на котором раскрыта страница.
Скоро моя очередь. У моего спутника «Уложение царя Алексея Михайловича» 1649 г. Да и у всех раскрыто — текст. А на моей книге, а это оказалось Тысяча-и-одна ночь, чисто — одна картинка: вот и изволь сочинять из головы текст без слов.
КИСТОЧКИ{*}
Самого Терешковича не было, одни его картины и каталог: «К. Терешкович». Входят какие-то все мне не известные, видно, заказчики и у всех в руках жокейский хлыстик, а сзади, за спиной седло, ремни желтые, очень подозрительные. Не иначе, как пришли за мной: оседлай, только и всего.
«Терешковича, говорю, дома нет. Вернется не скоро: на скачках с Бахраком бегает».
«А мы, говорят, со скачек, нам назначено».
И не рассиживаются они ждать, а это у людей бывает, а развешиваются по стенам между картинами. Уж и дверь собою завесили, загораживают проход.
Я тихонько к окошку, еще не завешено, и незаметно выскочил в сад.
А какой сад! Цветы поднялись, куда крыша, и под дунцовыми тюльпанами чувствуешь себя, как под широченным базарным зонтиком.
На чистой аспидной доске сидит Терешкович и усердно ловит букашек: двух покрупнее проглотит и одну выпустит.
«Это для кисточек?» говорю.
«Нет, что вы, какие же из букашек кисточки. На зиму консервы готовлю».
И бежит по дорожке курица, перья красные и желтые, испанская, а голова у курицы песья. И хочет пес на колени мне вспрыгнуть, а курица не дается, скользит и лапками отбивается.
«Консервированная, замечает Терешкович, Бахрак съест».
ВНИЗУ{*}
Меня перевели вниз. Широкое окно в сад.
Бедно одетая, белесая, два свертка в руках, не могу сказать, из саду она или сверху. Она развернула сверток — полились голубые ленты.
«Не вам», сказала она.
И развернула другой сверток поменьше, а там игрушечный шар и в шару цветочный горшок, обернут кирпичным газом: белая азалия.
«Из Египта, спрашиваю, от кого?»
И кто-то говорит:
«Пришел Рене Шар».
И я выхожу из комнаты.
Народу полон коридор. Ждут. И которая принесла цветы, тут же, чего-то ждет.
«Надо было ей дать на чай», подумал я. И ищу мелочь, вывернул все карманы — одни окурки. И мне очень неловко. И отхожу к окну.
Рене Шар дымит папиросой.
«Вы долго ждали, говорю сквозь облако, и не заметили объявление: нельзя курить внизу».
«Почему нельзя внизу?» спрашивает Шар.
Не зная что ответить, я показываю ему на цветы:
«Египетская азалия, ваша!»
А та, что принесла цветы, ждет в дверях.
«Скажите, говорю ей, от кого же цветы?»
«Я сейчас, я справлюсь».
Я заметил, она босиком, и за ней. И мы очутились на каменном дворике.