Вылезли в Б. Казачьем переулке.
В. В. пошел меня провожать: через дорогу и мы.
Посередине улицы против Егоровских бань остановились — огромными лупами наставились на нас банные окна.
И вдруг, налегке уж, В. В. заговорил.
Я никогда больше не слыхал такого, не видал его таким.
И сам бы он не мог повторить: недосказывая и перебивая себя, взахлеб.
Как рукопись, в которой слились все буквы —
Розановская.
Уж баня пропала — ни лун, ни луп. И соседнее темное. И только наш край верх залился.
— Так ты все это когда-нибудь и напиши!
«Написать?»
Я сказал:
— Тут надо как-то одним —
— Так ты одним словом, понимаешь?
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
* * *
и теперь — сегодня удивительный день, прямо весна! — сейчас, в жесточайших днях, когда дни не идут, а рвутся с мясом, когда человек плечо к плечу прет на человека — еда поедом! — ополоумели вы, что ли? — когда на земле стало тесно, бедно, безрадостно — жалобы все глушат и мера мира не радость, а как-нибудь! — несчастная тупая скотина с черствой коркой вместо сердца и камнем вместо хлеба, с таким узким полем около своего носа, таким маленьким миром, не протянувшая никому руки вот — никогда не улыбнувшаяся ни на что, несчастная, ведь нет несчастнее нечеловека в человеке, которому весь мир и враг — одно! и какая скука! сейчас, сию минуту, вдохнув весенний воздух и вырвавшись из этой нечеловеко-человеческой застрявы, продираюсь через годы — а всего-то 15 лет! 15 лет? — через революцию, где год за сто лет, и через войну — бесконечную! —
ночь, бани,
луны — лупы,
лужи,
влажность сквозь звезды —
— Василий Васильевич!
влажность сквозьзвездья, живая влага, Фалесова hugron, мировая «улива», начало и происхождение вещей, движущаяся, живая, огненная, остервенелая, высь скори, высь быстри, высь бега, жгучая, льнущая —
я скажу —
на обезьяньем языке словом — одним
словом:
кук — ха —
кук — ха!
кукха, проникающая мир сквозь звезды, устой подзвездья, сама живая жизнь, живчик, семя, выросшее и в букашку и в козявку — 3 1/2 миллиона в Лондонском музее всяких разных козявок, смотрите! — и в человека с беспокойной, как сама кукха, мыслью от Фалеса до —
кукха, проникающая в кукху,
самопознающая!
кукха, вырывающаяся из себя —
хочу знать само!
кукха, где все —
одно сердце,
одна жизнь,
букашки, козявки, таракашки,
слоны,
медведи,
коровы,
люди —
вырастающая человеком
самочеловека —
в пирамиду
В. В.
Розан-
ов.
УБОГИЕ{*}
Серафима Павловна всегда считалась «ученицей» Д. Д. Бурлюка.
С Бурлюками знакомство у нас старинное: мы жили с ними под одним кровом, и с Людмилой Д. Бурлюк-Кузнецовой у С. П. многолетняя дружба.
Я же как-то не подходил ни к кому и рисовал под всех и одно время, в шутку, конечно, называл себя учеником Судейкина.
И я и С. П., оба мы рисовать не учились.
И разница была в том, что надо было большое упорство, чтобы приневолить рисовать С. П., а меня и неволить нечего: рисовать мне, что горе-рыбаку рыбу удить, рисовать это моя страсть.
В детстве первые мои опыты: мелом себе на ладонь, а с ладони на спину прохожим.
Отсюда все и пошло.
Конечно, Судейкин тут ни при чем.
И скорее всего ученик я Кандинского, и это я понял уже тут в Берлине после лекции Ив. Пуни.
Занимался я «Бесовским Действом»: читал всякие источники и русские и немецкие.
И пришло мне в голову переписать для В. В. Розанова из Киево-Печерского Патерика житие Моисея Угрина — замечательную историю любви.
Помню, М. А. Кузмин восхищался этой повестью.
Переписывал я ее старательно с завитками и усиками.
И когда все было готово, и, не знаю как, задел я чернильницу, чернила на рукопись, я рукопись отдернул — чернила и разбрызгались.
И вот из этих-то пятен, стрел, серпов и волн вышел рисунок: черти с Бабой-Ягой неслись, за ними нежить, нечисть — взвив и взвихрь бесячий.
Помню, в канун рожденья Варвары Димитриевны были мы у Мережковских — Мережковские после революции за границу уезжали — были и Розановы.
И вот ровно в полночь я поздравил В. Д. со днем рожденья, а В. В. — подарок: житие Моисея Угрина с бесами.
* * *
Милый Алеша!
Прости за «Убогаго» (в папке): ведь это те «убогие» Киево-Ростова, что сродни «Табаку» — — —
Не без тайного предчувствия я хранил сей лист: срисуй мне на (ново) белую бумагу комбинацию левой стороны и этой: т. е. «мухи», «мурья», «ведьма».
Я издаю: «Когда начальство ушло» (т. е. годы) и там одно слово на листе. Последний отдел будет 1907—1910 (т. е. статьи в революцию написанные):
УВЫ.
На следующем листе:
Что же случилось?
И на третьем — твой божественный рисунок.
И больше ничего, обложка.
Но это в абсолютном секрете и даже от Sim’ы. Sime поклон до пояса или лучше сказать... Не сердись на Василия Беспутного.
В. Розанов.
1910.
*
Милая Серафима Павловна!
«Мудрый Змий» передал мне, что Вас обидело мое письмо к нему, — (и он напрасно показал его Вам). Приношу Вам мое извинение: не хотел Вас огорчить. Он и передал мне мотив Вашего огорчения, очень верный.
Нельзя открывать, называть громко то, что должно быть в тайне и молчании. Но Алексей Михайлович верно понял мой мотив, не имевший злого намерения. Обоих вас я очень люблю.
Ваш В. Розанов.
1910.
* * *
Книга вышла.
Развернул: — и увы! — что же случилось? — и рисунок.
Но это совсем не то, и только зная, можно еще представить, — ничего моего.
Оказывается, «настоящий художник» поправил!
И вышло: Баба-Яга скачет на помеле, а за ней черти с хвостами, рогами, ну, как всегда рисуют, а бесячьего-то взвива, взвихря — чертей-то нет.
Все излицовано и совсем безлично.
А это тоже, как открыть, что должно быть «в тайне и молчании» — и обеззвучить, обескрасить, обескровить.
Розанов это хорошо знал.
И много об этом разговору бывало.
А вот, как и тут «настоящий художник» с моим диким рисунком — —
— Почему заборное слово отвратительно?
— Почему матерная ругань груба?
— Почему уличное приставание неловко и даже больно?
— Почему открытое прикосновение неприятно?
— Почему откровенная обнаженность пугало?
Ну, скажем, матерная, как и всякая ругань, просто как слово — самородно выбившееся, ведь это цельная стопа — стопа-ступ слов, а по звучности, звончей оплеухи, та́к — прекрасна.
И все прекрасно в своей звезде.
Розанов это очень хорошо понимал.
ЯЗВА{*}
В Казачьем переулке в соседстве с Розановыми начало в делах моих книжных было как будто ладно.
Наступил 1909 г. и все кувырнулось.
Простудился — воспаление легких. (Лечил Н. О. Чигаев).
А выздоровел, написал повесть «Неуёмный бубен», прочитал в «Аполлоне», — не приняли.
Трудно мне было выбиваться в «писатели».
И хоть других уж навастривал (А. Н. Толстого, М. М. Пришвина), а самому приходилось околачиваться в «Скетинг-ринге», во «Всемирной Панораме», да и то стараниями А. И. Котылева, действовавшего в выколачивании авансов не только убеждением, но, как узнал я потом, и мордобоем.
Дело тут не в славе, которую никогда не искал, и не в честолюбии, которого по рождению лишен, дело тут — дела житейские.
И как на грех А. А. Измайлов из побуждений самых высоких, оберегая литературную честь, написал про меня в вечерней Биржовке —