Чуть свалилась с плеч медвежья шуба,
Бледный луч скользил кой-где по складкам
Золотой истершейся одежды,
Освещая грозный облик, с длинной
Бородой, с нависшей бровью. Конунг
Был уж мертв. Судьбы его свершились.
<1870>
ПУЛЬЧИНЕЛЛЬ
В Неаполе, — когда еще Неаполь
Был сам собой, был раем ладзаронов —
Философов и практиков-бандитов,
Бандитов всяких — режущих, казнящих,
С тонзурою иль без тонзуры — в этом
Неаполе времен минувших, жил
Чудесный карлик... Маленький, горбатый,
Со львиною огромной головой
И с ножками и ручками ребенка.
Он был похож как раз на мальчугана
В комической, большой античной маске:
Таких фигур в помпейских фресках много,
Его мама и померла от горя,
В уродстве сына видя наказанье
Господне «за грехи отцов...» Отец же —
Он был мудрец с вольтеровским оттенком,
Хоть волею судеб и занимался
Сомнительной профессией (знакомил
Он с красотой живой Партенопеи
Приезжих иностранцев) — он об сыне
Судил не так. Он говорил, что эта
Наружность — дар фортуны: Пеппо с нею
Наверно будет первым майордомом
У герцогов, пажом у короля,
И комнатной игрушкой королевы.
Он так и умер в этом убежденье.
Но не сбылось пророчество: бедняга
Не в практика родителя сложился.
Кормился переписываньем ролей,
Был вхож в театр чрез это, за кулисы,
А весь свой день сидел в библиотеке.
И что прочел он — богу лишь известно,
Равно как то, чего бы не прочел он!
Всё изучал: историков, поэтов,
Особенно ж — трагический театр
Италии. Душой он погрузился
В мир Клеопатр, Ассуров, Митридатов,
И этих-то сценических гигантов
Размах усвоил, страсть, величье, пафос;
Он глубоко прочувствовал, продумал
Все положенья, все движенья сердца,
Весь смысл, всю суть трагедии постиг, —
Так что когда, в кругу своих клиентов,
Оборванных таких же бедняков,
Читал он, — эти все гиганты
Всё становились меньше, меньше — но
Зато росло в размерах колоссальных
Одно лицо — без образа и вида
И без речей — которое безмолвно,
Неудержимо, холодно их губит,
И что в трагедии зовется Роком.
И этому безличному Молоху —
Как говорил один аббат, любивший
Его послушать, Пеппо особливо
Сочувствовал. Аббат в восторге
Говаривал не раз: «Ты, caro mio,[68]
Наверно был бы величайшим в мире
Трагическим актером, если б только
В размерах был обыкновенных создан,
Без важных недостатков и излишеств;
При этих же особенностях, — годен
Не более, как к роли — Пульчинелля».
Что ж делать! Бедность и — пожалуй — жажда,
Как говорил он, сцены и подмостков,
Его судьбу решили, — и Неаполь
В нем приобрел такого Пульчинелля,
Каких еще не видывал от века!
В театре — давка. Ездит знать и двор.
Тройные цены. Импрессарий — пляшет,
И в городе лишь речь — о Пульчинелле.
Такого смеха у своих подножий
Не слыхивал конечно уж Везувий
С тех самых дней, как вечною угрозой
Над городом он стал и повторяет
Ежеминутно людям: «Веселитесь
И смейтеся, пока даю вам время!»
А тайна смеха вот в чем заключалась:
Пеппино никогда смешить не думал!
И в колпаке дурацком Пульчинелля
Всё так же роль свою играл серьезно,
Как будто роль Аякса иль Ахилла.
Он бросил фарс, дал душу Пульчинеллю
(К тому же был импровизатор чудный
И в роль вставлял горячие тирады,
Высокого исполненные чувства,
И пафоса, и образов гигантских,
Достойных кисти лишь Микеланджело!),
Он искрен был, язвителен, был страстен, —
Но это всё — при страшной образине,
При заплетавшихся кривых ногах,
При маленьких ручонках, при горбе —
В партере вызывало — взрывы смеха!
Он забывал себя, весь отдавался
Потоку чувств и вдохновенной мысли,
И ожидал в ответ восторга, слез,
Всеобщего, быть может, покаянья, —
А тут дурацкий смех, шальные крики!