И сейчас, когда я разглядывал горы из щели бойниц сторожевой башни, на которую мы вскарабкались, горы, как и прежде, казались отстраненными. Своей громадностью горы поражали воображение, удивляли, но выглядели все же увеличением того, что я уже встречал, о чем читал. Это были знакомые полотна, пусть живые, но все же картины, как бы вставленные в рамы картины.
Для меня чего-то в горах не хватало, того, что одухотворяло бы, очеловечивало бы это нагромождение скал. Глаз невольно разыскивал для отдыха солнечные полянки.
И мы словно очутились дома, когда, войдя на гору, вдруг обнаружили себя в сосняке, а в кустах нашли наши, Среднерусской возвышенности, грибы, нашу землянику, уже затвердевшую, запекшуюся на солнце в сладкую корочку, нашли груду ореховой скорлупы, нащелканной нашей белкой.
Сакля, прикрепленная к сторожевой башне рода Гагия.
Подступают громадные горы, и все, чтобы выдержать натиск гор, кажется, должно быть, громадным, равносильным горам.
Шустрые свиньи бегают, как собачата. Низкорослые коровы. Приземистые лошади.
Макушка башни отвалилась, стена растрескалась, и вал с глазницами бойниц в метинах, выщербленный.
Напротив другая башня, с остатками развалившейся крепости.
И крепость, и башни, оцарапанные пулями, и напластованные горы, казалось, хранили в своей замурованной тишине какую-то тайну.
Невольно ждешь, что камни оживут, наконец, от накопленной веками боли и раскроют то, чего еще никто не знает.
Но, посеченные свинцом, камни молчат, как надгробные плиты.
Старик Лекка не знает точно, сколько ему лет, но он помнит еще времена, когда эти башни огрызались ответным огнем, он помнил Коста Хетагурова, приехавшего в долину на охоту, чтобы здесь, в стороне от «всевидящих глаз и всеслышащих ушей», набраться здоровья и сил и, обретя любовь, снова петь борьбу.
И сейчас, на десятом десятке своих лет, Лекка делал то, что делал в шестнадцать: он косил сено для скотины, заготовлял корм на зиму.
Косил он, привязывая себя к стволу дерева, чтобы не свалиться под откос: здесь все отвоевываешь у гор.
Старик Лекка, высохший, легкий, выветренный, как будто из одной пористой дубленой кожи, на которой живые, цепкие, все замечающие глаза. Когда он улыбнулся, то и горы и эта башня, казалось, уже не имели того значения, которое мы и исторические хроники им приписывали. Лекка что-то сказал и развел руками.
Георгий перевел:
— Лекка извиняется, что заставил нас ждать. Он не знал, что у него гости. А когда узнал, то рад, что…
Старик опять заговорил по-своему.
— О! Салям алейкум, — воскликнул Георгий, — он приглашает нас к себе, в саклю.
Низкий потолок, узкое окно. Нет ни одного предмета, который служил бы украшением.
Кто-то из нас спросил:
— Почему дают башням разрушаться? Ведь это памятники древности.
Очевидно, старику это прошлое не столь было дорого, как молодым, знающим о прошлом только по картинкам и учебникам.
Старика Лекка вопрос развеселил. Он не засмеялся, а только сморщился, но так, что было видно — смеется глазами, морщинами, подпрыгивающей бровью.
Он сказал не то всерьез, не то в шутку:
— Эти башни нужны были тогда, когда нужны были храбрые люди.
— Разве сейчас нет храбрых людей? — спросил я. Георгий перевел мой вопрос.
Старик подумал и ответил:
— Теперь не та храбрость нужна. А эти башни нужны были тогда. Я жил и на плоскости, — сказал Лекка и, как бы поясняя то, что он хочет сказать, добавил: — И там, на плоскости, у меня не было врагов.
Георгий переводил:
— Лекка говорит: дружба зависит от самого человека. Лекка говорит: в дружбе тогда живешь со всеми, когда отдаешь больше, чем берешь, а больше даешь тогда, когда любишь и хочешь, чтобы и тебя любили.
Лекка покачал головой.
— Слишком много ненависти, слишком много.
И мне вдруг открылся смысл тишины, замурованной в башнях.
И я вдруг почувствовал горы как нечто живое, теплое, родственное, почувствовал сопричастность человеческой жизни.
И зря старик Лекка, как передал нам потом Георгий, сокрушался, что в доме у него ничего не было к нашему неожиданному приходу особенно вкусного, чем бы он мог нас угостить.
Карабкаемся выше в горы. Солнце бьет прямо в лицо, а спину сводит осенним заморозком.
Кажется, перешагни через первый попавшийся бугор, и ты уже за перевалом.
Чабан в бурке, с палкой. Он поет, то усиливая, то приглушая один и тот же мотив, заунывный, степной: то убаюкивает самого себя, то будит.
Из сказания: Асхар получил весть — сильно заболела мать. Он поскакал к матери, не щадя ни скакуна, ни себя, чтобы успеть застать мать в живых.
На дороге лежал, скорчившись, человек и стонал. Асхар спешился и увидел, что если бросить человека, то человек пропадет.
Он уложил человека поперек лошади и привез в селение. Ему пришлось сделать крюк в сторону от дороги.
Проезжая аулом, Асхар увидел дым, услышал вопли женщин. Что-то горело. Асхар хотел проскочить мимо, но сила, что гнала его вперед, заставила свернуть на крики. Он вынес из горевшей сакли ребенка.
Матери он не застал в живых. Она все смотрела на дорогу, и соседка сказала ему, что мать только что закрыла глаза. И ему казалось — он совершил в жизни самое страшное, что может быть, — предал мать, не протянул ей руки, чтобы удержать ее на земле. Он не дал бы ей уйти так сразу.
И приговорил Асхар тогда себя к самоуничтожению. Вся жизнь обессмыслилась и обезвкусилась для него, потому что он самому себе стал кровным врагом. И он, угасая, умертвлял себя голодом.
И узнал бог, почему Асхар не застал своей матери в живых, и воскресил тогда ему мать, чтобы вернуть человеку душу и не убить в человечестве совесть.
Значит, люди не только оправдали Асхара, но и обессмертили.
Селение из трех саклей — Калаки. Здесь, в дощатом сарае, расположился туристский бивак. Еще немного — и мы за перевалом.
А там — море?
Мы, словно достигнув великой цели, начали от радости бороться с местными, обступившими нас юркими мальчишками.
…Солнце еще не поднялось из-за гор, но все распрямилось, потягиваясь спросонья.
Отары овец. Дымки — стоянки чабаньи.
Это перевал.
Может быть, мы бы и отметили криком «ура» наше восхождение, если бы у нас не пересохло горло. Ели снег, разбавляли воду снегом и пили снеговую кашу — все равно хотелось пить, пить, пить.
Потом катались по обледенелому насту.
Наконец-то над нами только солнце и небо.
Шаг вниз — и мы в Грузии. И все выглядит по-другому — все золотисто: и горы, и долины, и реки, и небо, и стога, и все прямо на глазах увеличивается в размерах: и цветы, и деревья, и свиньи, и куры, и коровы.
Там, за спиной, отвоевывали жизнь у скал, здесь же горы казались только роскошным украшением. Обволакиваемые голубой, сизой дымкой, горы весело сверкали снежными вершинами. Мягкие горы.
И перед такой щедростью природы хотелось и самому быть как-то щедрее.
В нас словно вселился бес передвижения. Пробегаем вокзалы, наскоро перехватываем чего-нибудь пожевать в столовых.
Все словно бежит под наклонную, и мы скользим по этой наклонной — к морю, к морю!
Дорога все укорачивается, позади горы и руки, провожающие нас; ночь и день смешиваются в нашей последней стометровке. А вот и финишная лента.
В проулке мы увидели белое тело парохода с красной полосой, с закопченными трубами.
Море…
Море в граните, но не затихает прозябая.
Море не знает, что такое сдача в плен.
Море постоянно, вечно огрызается, набрасывается в беге на гранит с угрожающим гулом и откатывается назад только для нового разбега, чтобы тут же снова броситься еще яростнее на гранит.
Непокоренное море, никогда не покоряющееся море, независимое, живущее своей собственной жизнью море.
Волны, вспухая, накатываются и накатываются.