Однажды он спросил, а почему, собственно, она выбрала именно его, ведь стоило ей только пальцем поманить — и она могла заполучить любого. А она рассмеялась и сказала: «Ты очень мил и наивен и, думаю, будешь боготворить меня и тогда, когда другим на твоем месте это давно надоело бы».
— Я тебе объясню, в чем дело.
— Ну, давай.
И тогда мы наконец закончим этот разговор.
— Мне не хотелось бы уезжать отсюда по двум причинам. Во-первых, лучше всего остаться здесь и попытаться переломить ситуацию, преодолеть трудности. Так мне кажется. Разве это дело: все бросить и трусливо бежать? Это во-первых. А во-вторых, я по-прежнему считаю, что могу много дать ребятам, могу быть им полезен, только бы они сами поняли это.
— Ты? С твоими-то безнадежно устаревшими идеалами?
— Что ты сказала?
— Перестань кривляться, Аннерс, ты прекрасно слышал, что я сказала.
Естественно, слышал и с горечью и удивлением впервые в жизни спросил себя, а почему, собственно, он ее выбрал. Его так и подмывало сказать ей что-нибудь обидное, злое, и он с ужасом обнаружил, что действительно сидит и подыскивает какие-то резкие, злые слова. В этот момент она широко, во весь рот, зевнула.
— Ладно, пожалуй, хватит. Я, во всяком случае, иду спать, а ты как знаешь.
— Хорошо, — кивнул он. — А я как знаю.
И вспомнил, как однажды ночью, давным-давно, так давно, что, казалось, он видел это во сне или прочитал в какой-то книге, они с Уллой долго любили друг друга, и потом сидели на кухне, дурачились, смеялись, ели холодного цыпленка и запивали его пивом. И Улла, у которой блестели от жира губы и светились радостью глаза, беззаботно заметила, что они съели завтрашний обед. Ну и ладно, что-нибудь придумаем.
Нет, так, как сейчас, у нас не должно быть, думал он, направляясь вслед за ней в спальню. Я люблю ее и всегда буду любить.
Она лежала поверх одеяла в своей тонкой ночной рубашке, глаза ее были закрыты. Она засыпала, все более отдаляясь от него; он лег рядом и прикоснулся к ней.
— Скажи, что ты меня любишь, — попросил он, как надоедливый, капризный ребенок.
— Конечно, люблю, — пробормотала она, — а как же иначе.
— Докажи, — снова попросил он, склоняясь над ней, она открыла глаза и погладила его по щеке.
— Будь умницей, давай спать.
— Иди ко мне, Улла.
— Не сейчас.
Он крепко обнял ее.
— Боже мой, это уже совершенно невыносимо.
— Я хочу тебя сейчас.
— А я не хочу.
Он сильнее прижал ее к себе, и она попыталась оттолкнуть его.
— Оставь меня, ради бога... Аннерс!
Обычно он мог испытать наслаждение, только когда ей было хорошо. Но сейчас он поступил против ее желания и почувствовал, что сделал ей больно. Обидел ее, и она не простила ему обиды — он не дождался прикосновений ее благодарных губ и рук, позволения утонуть и раствориться в ее страсти. Она не сопротивлялась, но потом, после всего, отвернулась и прошептала:
— Это низко, Аннерс. Только попробуй когда-нибудь еще!
Воспоминания, которые неотступно преследовали его в эту ночь, нахлынули снова, перед глазами возникло ухмыляющееся лицо однокурсника, и он вновь услышал мертвые, похороненные, забытые слова:
— А эта Улла очень ничего девочка, а главное, никогда не откажет.
Ее безотказность. Ее готовность. Ее смех, жаркие поцелуи. Вся ее пылкая женственность, обволакивавшая его.
— Может быть, — с отчаянием произнес он, — может, установим какой-нибудь день раз в неделю? И цену назначим?
— Я тебя не слышу, — прошептала она. — Я не желаю больше слушать, что ты там несешь. Это не ты.
Нет, конечно, не он. Как всегда, не он.
Он плакал, плакал трудно, беззвучно. От уголков глаз к вискам протянулись две узенькие полоски слез.
Это-то и было хуже всего — вот так исподволь начинаешь оправдывать их ожидания, становишься таким, каким ты им нужен.
— — —
Яростная гроза взорвала удушливую жару, и после дождь уже не переставал. Потоки воды беспрерывно стекали по окнам и скрывали все, что можно было увидеть в саду за больницей. Прямо как в Тьёрнехойе, где тоже всегда лил дождь.
Его койка стояла посредине, справа лежал подмастерье механика, а с другой стороны — какой-то старик. Лежать в центре было неудобно; навещавшие соседей посетители, усаживаясь, толклись совсем рядом с ним, извинялись, случайно задев его постель, потом поворачивались к старику пли подмастерью и начинали разговор. Они приносили цветы, газеты, журналы, пакеты, коробки, а когда уходили, ему с обеих сторон протягивали угощение, но он качал головой: не мог заставить себя съесть то, что приносили не ему. Он с бо́льшим удовольствием предложил бы им шоколадных конфет из громадной коробки, которую прислала мать. Впрочем, он и к ним не притронулся, может, действительно не хотел шоколада, а может, потому, что коробка была очень уж роскошной и вызывающе огромной.
До того огромной, что, увидев ее в руках у сестры, он ощутил и неловкость и досаду, как всякий раз, когда мать дарила ему неожиданные и слишком дорогие подарки. Роскошные подарки, на которых огромными невидимыми буквами было написано: «Я вдруг вспомнила о тебе. Это тебе за долгое мое молчание в прошлом и в будущем».
На его столике стоял еще букет цветов с карточкой, на которой рукой Макса выведено: «Дружеский привет от всех нас», а сверху — название и адрес интерната, подтвердившие догадку сгоравшего от любопытства подмастерья.
— Вот ты откуда, да? — сложив губы трубочкой, сказал он, и Тони, выдержав испытующий взгляд соседа, утвердительно кивнул: да, оттуда.
— Так я и думал.
Тут уж ничего не поделаешь: всегда в тебе признают интернатского, будто ты носишь прочно приклеенный ярлык.
А вообще-то он неплохой парень, этот подмастерье. Без умолку болтал, за исключением тех моментов, когда, хихикая и с шумом переворачивая страницы, читал свои иллюстрированные журнальчики. Он единственный в палате пытался развлечь соседей, да и сам был не прочь поразвлечься и что-то выкрикивал в открытую дверь мелькавшим в коридоре молодым практикантам.
Старик большей частью просто лежал, уставясь водянистыми глазами в потолок и изредка покашливая, но иногда вдруг обрывал болтовню и хихиканья подмастерья и принимался нудно, не заботясь о том, интересно ли это окружающим, рассказывать какую-нибудь старую историю, неизвестно почему пришедшую ему в голову.
— Так вот, это случилось еще до того, как появились автомобили, — начинал он. Или: — Так вот, это произошло в те времена, когда у меня было свое хозяйство.
Потом он снова умолкал, кашлял, а подмастерье с удвоенной энергией работал языком, стараясь отвоевать утраченные позиции. Сам Тони просто лежал, мечтая только о том, чтобы его кровать стояла у стены, к которой можно было бы отвернуться.
Навещать больных разрешалось два раза в день. После обеда к старику приходила его старуха, выкладывала на одеяло какие-то свертки, интересовалась его делами и сообщала, что Герман чувствует себя хорошо, но очень по нему скучает. Или что у Германа болит живот, а то еще, что Герман пустился в бега. Он не хотел прислушиваться к этим разговорам, они его не касались, но информация о Германе все равно лезла в уши, и он размышлял, кто бы это мог быть, пока не догадался, что речь идет о собаке, которая в его воображении была старой, маленькой, уродливой, коротконогой. И наверняка беспородной. Он презрительно кривил рот при мысли о том, что можно так много говорить о каком-то там ублюдке.
Закончив разговор о собаке, старики переходили к погоде. После этого говорить было уже не о чем, и тогда она просто молча сидела у его постели до конца посетительского часа.
К подмастерью по вечерам приезжала подружка, неизменно с опозданием на пять минут. Она торопливо входила в палату, запыхавшись от быстрой ходьбы, и всякий раз объясняла задержку либо тем, что не успела на автобус, либо тем, что у велосипеда спустила камера. Подмастерье постоянно ворчал из-за этих опозданий, но скоро забывал о них и начинал тщательно изучать, что она ему принесла. Подружка рассказывала, как прошел день в конторе, однако подмастерье перебивал ее и принимался говорить о своих делах, и происходящее с ним так или иначе оказывалось неизмеримо интереснее и значительнее. Иногда приходили родители и младшая сестра подмастерья, эти говорили все разом, наперебой, и на постели появлялись новые и новые свертки, пакеты, журналы, коробки. С трудом втискивая стулья между двумя кроватями, они толкали ту, что посередине, и, извинившись, спрашивали: