Беатриса д’Ирсон поглядела на Робера Артуа с простодушным бесстыдством. Ей явно хотелось узнать поближе этого великана, о котором она столько слышала в доме Маго, где его поносили как последнего негодяя.
– Беатриса, – продолжала Маго, – вели подать мне носилки и запрячь шесть лошадей. Едем в Понтуаз!
Но Беатриса по-прежнему не отрывала глаз от Робера, точно не слышала слов своей благодетельницы. В этой молодой красавице было что-то остро волнующее, что-то темное. При первом же взгляде между нею и любым мужчиной устанавливалось негласное сообщничество, и каждому казалось, что при любом его решительном шаге она немедленно уступит домогательствам. И в то же время каждый втайне спрашивал себя, уж не дурочка ли она или, может быть, просто втихомолку насмехается над людьми.
«Рано или поздно, – думал Робер, глядя, как Беатриса все той же неторопливой походкой удаляется из комнаты, – рано или поздно я ее заполучу, не знаю когда, но заполучу непременно».
От фазана не осталось даже косточки, ибо обглоданный костяк Робер бросил в камин. Ему захотелось пить. Но вина ему не принесли. Поэтому Робер из осторожности – еще отравят, с них станется, – взял с поставца кубок, из которого пила дражайшая тетушка, и допил оставшееся вино.
Графиня взволнованно шагала по спальне, машинальным жестом засучивая рукава и кусая губы.
– Сегодня я вас ни за что не оставлю одну, тетушка, – сказал Артуа. – Буду вас сопровождать. Это мой прямой долг как вашего племянника.
Маго вскинула на Робера глаза, в которых вспыхнуло прежнее недоверие. Потом вдруг решилась и дружески протянула ему руку.
– Ты причинил мне много зла, Робер, и, уверена, причинишь еще немало. Но сегодня, должна признаться, ты вел себя молодцом.
Глава IX. Королевская кровь
В комнату, вернее, в узкий и длинный подвал, идущий под старым Понтуазским замком, где Ногаре вел допрос братьев д’Онэ, проникли первые проблески зари. В крохотные оконца, которые пришлось открыть, чтобы освежить спертый воздух, вползали клубы предутреннего тумана. Пропел петух, ему ответил второй, над самой землей пролетела стайка воробьев. Факел, прикрепленный к стене, трещал, и едкий чад смешивался с запахом измученных пыткой тел. Видя, что огонь вот-вот потухнет, Гийом де Ногаре коротко бросил, ни к кому не обращаясь:
– Факел!
Возле стены стояли два палача; один из них шагнул вперед и взял в углу запасной факел, затем сунул его концом в угли, на которых раскалялись докрасна ненужные теперь железные прутья. Зажженный факел он вставил в кольцо, вделанное в стену.
Палач вернулся на место и встал рядом со своим товарищем по ремеслу. Оба палача – «пытошники», как их называли в народе, – были похожи, будто близнецы: те же грубые черты, те же тупые физиономии; глаза у обоих покраснели от бессонной ночи и усталости. Их мускулистые, волосатые, забрызганные кровью руки бессильно свисали вдоль кожаных кольчуг. От обоих сильно несло потом.
Ногаре бросил на них быстрый взгляд, затем поднялся с табурета, на котором просидел не вставая все время, пока длился допрос, и прошелся по комнате; по серым каменным стенам пробежала, заколебалась тень, отброшенная его тощей, костлявой фигурой.
Из дальнего угла подвала доносилось тяжелое дыхание, прерываемое всхлипами: казалось, это стонет один человек. Окончив свою работу, палачи оставили несчастных лежать прямо на земле. Даже не спросив у Ногаре разрешения, они взяли плащи Филиппа и Готье и накинули их на бесчувственные тела, как бы желая скрыть от самих себя дело рук своих.
Ногаре нагнулся над братьями: их лица приобрели удивительное сходство. У обоих кожа, прочерченная дорожками слез, стала одинакового землистого оттенка, а волосы, слипшиеся от пота и крови, подчеркивали неровности черепа. Оба дрожали мелкой дрожью, стоны то и дело срывались с окровавленных губ, на которых отпечатались следы зубов.
На долю Готье и Филиппа д’Онэ выпало безоблачное детство, а на смену пришла столь же безоблачная юность. Смыслом жизни для них было выполнять любые свои желания, получать наслаждение, удовлетворять самые тщеславные притязания. Как и все сыновья старинных дворянских родов, они с малолетства были записаны в полк; до сего времени самым большим их страданием были незначительные болезни или вымышленные муки. Еще вчера они принимали участие в королевском кортеже и не было для них неосуществимых надежд. Прошла всего одна ночь, и они потеряли человеческий облик, забитые, сломленные пыткой; если они могли бы еще желать, они пожелали бы небытия.
Ногаре выпрямился; ни одна черта в его лице не дрогнула. Чужие страдания, чужая кровь, оскорбления, которыми его осыпали враги, их отчаяние и их ненависть скользили по нему, не оставляя следа, как скатывается дождевая вода с гладкого камня. Своей легендарной жестокости, этой поразительной бесчувственности он был обязан тем, что стал верным исполнителем самых тайных замыслов короля, и надо сказать, что роль эта далась ему легко, далась без труда. Он стал таким, каким хотел стать: он чувствовал в себе призвание к тому, что полагал общественным благом, как призванием иного человека бывает любовь.
Призвание, склонность – так называют страсть, когда хотят ее облагородить. В железной, в свинцовой душе Ногаре таился тот же эгоизм, то же ненасытное желание, которое заставляет влюбленного жертвовать всем ради обожаемого существа. Ногаре жил в некоем вымышленном мире, где мерилом всего была государственная польза. Отдельные личности ничего не значили в его глазах, да и себе самому он не придавал никакого значения.
Через всю историю человечества проходит вечно возрождающееся племя таких вот фанатиков общего блага и писаного закона. Их логика граничит с бесчеловечностью, бездушием как в отношении других, так и в отношении самих себя; эти служители отвлеченных богов и абсолютных правил берут на себя роль палачей, ибо желают быть последними палачами. Но это лишь самообман, так как после их смерти мир перестает им повиноваться.
Пытая братьев д’Онэ, Ногаре верил, что действует так ради блага государства; и теперь он глядел на Готье и Филиппа, лица которых уже потеряли человеческие черты, и не видел в них людей; бессознательно он загородил от света эти искаженные мукой лица; для него они были лишь признаком непорядка; он победил.
«Тамплиеры держались крепче», – подумал он только. А ведь сейчас в его распоряжении были лишь местные «пытошники», а не прославленные мастера заплечных дел парижской инквизиции.
Выпрямившись, он сморщил лицо, спина у него ныла, и поясница была как свинцом налита. «Холод какой», – буркнул он себе под нос. Ногаре приказал закрыть окна и приблизился к треножнику, где еще пылали раскаленные угли. Протянув к огню руку, он подождал, пока пальцы согреются, и, ворча, стал растирать больную поясницу.
Два палача, стоявшие у стены, казалось, дремали… Из угла комнаты, куда бросили бесчувственные тела братьев д’Онэ, доносились жалобные стенания, но Ногаре уже не слышал их.
Хорошенько согрев спину, он вернулся к столу и взял лежавший там пергамент. Потом, глубоко вздохнув, направился к дверям и вышел прочь.
Тотчас же после его ухода палачи приблизились к Готье и Филиппу и попытались поставить их на ноги. Но так как попытка не удалась, они подхватили на руки эти истерзанные ими самими тела и понесли их осторожно, как носят больных детей, в отведенную узникам темницу.
Старинный замок Понтуаз, превращенный ныне в помещение для кордегардии и тюрьму, лежал всего в полумиле от королевской резиденции – от замка Мобюиссон. Мессир Ногаре прошел это расстояние пешком в сопровождении двух приставов из свиты прево и своего собственного писца, который нес пергаментный свиток и письменный прибор.
Ногаре шел быстрым шагом, плащ развевался вокруг его тощей длинной фигуры. Он с удовольствием вдыхал прохладный утренний воздух и влажные запахи соседнего леса.
Не отвечая на приветствия лучников, охранявших Мобюиссон, он пересек двор и вошел в замок, даже не оглянувшись на шушукающихся камергеров и придворных, которые с значительным видом, словно провели ночь у одра покойника, толпились в прихожей и коридорах. Слуга поспешил распахнуть двери перед мессиром Ногаре, и хранитель печати очутился в покоях, где уже собралась королевская фамилия.