— I am Polish sailor[7], — акцентируя слово «sailor».
Мы выходим в море курсом на Фладен. По пути к району лова готовим трал.
— Парень, отец твой не был рыбаком, это сразу видно по тому, как ты ползаешь по палубе вокруг сети, — продолжал допекать меня боцман.
После двух дней отдыха на суше я чувствовал еще себя матерым морским волком и со злостью огрызался:
— Мой отец не был рыбаком, зато у моего сына отец будет рыбаком дальфлота!
Мы приближались к району лова. Я опять стоял на руле. Шкипер, высунувшись из рубки, проворчал:
— Опять дельфины идут под ветер.
И действительно, это было фантастическое зрелище: параллельно курсу нашего судна изумительными по грациозности прыжками высоко вверх взмывали тяжелые тела дельфинов. Черные, чуть изогнутые дуги их на какое-то одно почти неуловимое и оттого особенно волнующее мгновение зависали в воздухе и, подняв фонтаны брызг, исчезали в море. И все это в непрерывном строгом, восхитительном ритме. И в таком же ритме радостно бьется мое сердце.
— Эй, парень, держи руль! — кисло проговорил боцман.
Перевод В. Киселева.
Ян Пешхала
МАРТА-ВИКТОРИЯ
Виктория держалась в отдалении от тебя. Главным для нее было знать, что ты жив. Больше ни о чем не спрашивала она людей, которые приносили ей письма или просто короткое, но красноречивое слово: жив! После того как ее выгнали из дому, она скиталась с узелком, искала убежища в разгромленных еврейских жилищах. Потом ей дали работу на городской скотобойне. Там она солила шкуры и скатывала их в рулоны, а потом отвозила на телеге, в которую запрягала пару лошадей, до большого кожевенного завода неподалеку.
Со шкур она срезала целые куски мяса, еще съедобного, — в основном коровьи губы, пронизанные жесткими черными волосами. Жевать их было сущей пыткой, тем не менее на коровьи губы был спрос, так что и ценились они весьма высоко.
Виктория страдала от вызванных солью язвочек на руках, плакала, когда приходилось есть эти срезанные с коровьих шкур губы, потому что всегда была довольно привередлива в еде, словно еврей-хасид, которому все в этом ввергнутом в войну мире должно было казаться нечистым и несъедобным. Она давилась длинными волосами, которые были гораздо толще, чем на платяных щетках, страдала от нервов и адской, совершенно изнуряющей боли, терпеть которую было невмоготу.
Многие месяцы разлученная с тобой, однако не изменившаяся, она пылала к тебе прежней страстью, с нетерпением ждала вестей и жаждала тебя увидеть. Ты для нее всегда был мужчиной ни с кем не сравнимым, исключительным в любом отношении, сильным и, разумеется, достойным.
Когда в июле сорок второго ты через людей велел ей прибыть в Краков на улицу Святого Лаврентия, 12, в квартиру Ленцких, она появилась там точно в назначенное время и ни единым словом не обмолвилась о том, что около Пшегени немцы ее обстреляли и она чудом спаслась от их овчарок.
Она стояла перед тобой покорная, с радостным взором, счастливая, что видит тебя. Ты раскрыл ей свои объятия, и она с плачем прильнула к твоей груди и тихим голосом стала просить, чтобы с этого момента ты больше никогда не покидал ее. Она горько рыдала, глядя на тебя по-прежнему обожающими глазами, которые уже заранее прощали любые твои грехи, если бы ты пожелал в них признаться — и даже если бы скрыл их. Дочь старого Альфреда Ленцкого и ее уже большие дети смущенно смотрели на вас, не зная, что делать и куда деться. Ты не мог много говорить, поэтому лишь крепко обнял ее, коснулся губами ее волос и, не теряя времени, заговорил о полугодовалом ребенке, которого надо было отдать ей. Она остолбенела: «Какого ребенка?»
Каждое упоминание о детях Виктория всегда принимала на свой счет, как упрек в неполноценности именно своего, а не твоего тела. Даже самое невинное упоминание этой деликатной темы вызывало в ее душе смятение. У вас никогда не было детей лишь потому, что она была бесплодна. «Какого ребенка?» — спросила она снова, теперь уже более настойчиво, не скрывая поистине панического испуга.
Ты говорил неясно. То ли ты имел в виду чужого ребенка, то ли собственного, которого родила от тебя где-нибудь здесь, в этом ни с чем не считающемся мире войны какая-то чужая женщина. «Какого ребенка, дорогой мой? О чем ты говоришь?»
Ее широко раскрытые глаза немо умоляли, чтобы ты говорил быстрее и притом как можно яснее. Потом она стала смотреть в окно, словно пытаясь тебе помочь, ждала, не задрожит ли твой голос, когда ты начнешь рассказывать о происхождении этого ребенка.
Но ты не мог открыть всю правду даже ей, хотя всегда доверял ей больше, чем самому себе. Догадавшись о щекотливых причинах ее беспокойства, ты сказал, что этот ребеночек — одной женщины, убитой немцами.
Ты умолчал о том, кто была мать ребенка, потому что она была еврейка. Ты хотел успокоить Викторию, заглушить в ее душе тревогу и подозрения, как вдруг распахнулась дверь с матовым рифленым стеклом и в комнату с низким потолком вошел старый Альфред Ленцкий, наверное, самый осторожный во всем свете человек, если не сказать — самый бдительный и к тому же самый недоверчивый.
Ты среагировал на предостережение суровых глаз старика и сказал Виктории: «Пойдем, дорогая! — Но тут же поправился: — Милая моя, ты пойдешь в одно место с этим пожилым человеком, который сейчас вошел сюда. Там возьмешь девочку с двойным именем Ирена-Хелена. И отправишься домой. — Ты коснулся пальцами плеча Виктории, а потом ее волос. — С нею тебе будет легче пробраться, чем одной», — добавил ты, думая, что она пойдет с ребенком прямо домой, то есть в единственное место, где могла чувствовать себя в безопасности. Она не слышала, что ты говоришь, потому что сейчас ты, Адам, хотел дать ей то, чего она — несмотря на пламенное желание и многолетние старания — никогда не могла подарить тебе.
Растерявшуюся, неуверенную в себе Викторию ты заключил в свои объятия, чтобы сделать излишним любое из возможных в такой момент слов, приблизил губы к ее волосам и услышал ее шепот: она умоляла позволить ей с этим ребеночком остаться вместе с тобой. «Со мной? Здесь?!» — «Все равно где!» В ответ ты сказал ей, что она понятия не имеет, какими делами ты занимаешься и какую ведешь жизнь.
Тут неловко почувствовал себя даже очень старый и обычно черствый старик Альфред Ленцкий и опустил голову, чтобы не смотреть на нас. А ты тихо сказал своей Виктории: «Только, пожалуйста, заботься хорошенько о ребенке, которого получишь на воспитание!» Твоя просьба показалась ей настолько чудной, что она рассмеялась: ведь ни одному здравомыслящему человеку, конечно, даже и в голову не пришло бы усомниться в ней, в Виктории!.. Вдруг она обратилась к Альфреду Ленцкому: «Скажите, чей это ребенок? Случайно не его?» Прищурив глаза, она кивнула на тебя. «Нет! — ответил старик и тут же добавил: — Пожалуйста, не думай так. Это ребенок матери, которой уже нет в живых: ее убили. Самое дорогое сейчас — это дети. Подумай сама, что нас ждет, если мы сейчас не спасем детей всех убитых матерей?» Но Виктория прервала старика, нетерпеливо махнув рукой: «Вы все о матери да о матери, но, хоть мне и жаль ее, бедняжку, я вас все-таки совсем о другом спрашиваю: кто отец этой девочки? Я должна точно знать, не приходится ли ей отцом вот он, муж мой Адам Глория-Утрата. Уж если вы вызвали меня за столько километров, да вдобавок таких опасных, и уж если именно мне, а не кому-то другому отдаете ребенка, то я могу подозревать, что…»
Старый Альфред Ленцкий говорил с ней, как человек, который всегда глух к доводам, исходящим не от него самого: «Ребенка одной из погибших матерей мы отдаем тебе, потому что ты жена человека, которому мы полностью доверяем. Мы не знаем, где ты возьмешь молоко, сахар или хлеб для этой полугодовалой девочки, не знаем, во что ты ее оденешь. Ты, конечно, тоже этого не знаешь. Но мы отдаем тебе ребенка, твердо веря в то, что ты спасешь его. Слышишь, чего мы ждем от тебя? Все остальное для женщины не должно иметь значения».