— Это в сторону Буга? — оживилась Дзерлацкая.
— К Бугу?.. Да. Только до Буга еще далеко. Километра четыре-пять, — ответила я, размышляя, идти ли мне сразу или переждать самый ливень. Пожалуй, лучше переждать. Только кончится ли он?
— Это туда ходят в «рейх» покупать или менять продукты? — вдруг заинтересовалась моя собеседница.
Девочка тоже подошла ближе и беспокойно прислушивалась. Вопрос был явно важен для них. Я рассказала, что несколько женщин по соседству с нами ходят за Буг. И мужчины. Приносят крупу, муку, постное масло, иногда даже сливочное. Неплохо зарабатывают.
— А вы были там когда-нибудь? — У девочки был высокий голосок, как у маленького ребенка, но глаза серьезные, взрослые, даже проницательные, светлые-светлые, в черных ресницах, как у матери. — Расскажите!
— Приходилось и мне… К сожалению, распродавала только собственные вещи… Но кое-что пришлось повидать.
Теперь мы втроем стоим посреди неприглядной, почти пустой комнаты. По углам сгущаются серые сумрачные тени. Дождь затих, почти перестал. Надо бы идти…
Но в пристальном взгляде матери и дочери светилось нечто такое, что заставило меня поведать о притягательных «рейсах» за Буг; меня тоже увлек рассказ об этом страшном Буге: да, да, река широкая, разлилась в ивняке, сразу за деревней Ополе. Немногие дома тянутся вдоль единственной песчаной дороги, а за домами раздольные поля, ивы, и рядом — Буг. Из окна видно, как ходят караульные… Самый злой — «Вестфалец», огромный рыжий детина с собакой. У меня было на продажу только немного своего тряпья, продала все в Ополе, и мне все-таки советовали пробираться тихонько перелеском. А как быть тем, кто всерьез занимается торговлей и таскает на спине огромные мешки, — тут я невольно взглянула на худенькие плечи Дзерлацкой: что на них унесешь…
— Многие погибают? — нетерпеливо, настойчиво звенит детский голосок, а глаза смотрят по-взрослому, даже угрожающе. — Сколько процентов погибает от пуль этих караульных?
Она так и спросила на этой своей высокой нотке: «Сколько процентов погибает?» Сбитая с толку, я пытаюсь найти ответ. Дзерлацкая едва заметно поднимает руку, словно защищаясь от чего-то. Уклончиво говорю:
— Бывает, погибают. Но трудно сказать, сколько процентов. Недавно убили Чихоцкого. Погиб Ягусяк… Что же делать, от голода люди идут на риск. Неужели вы, пани Дзерлацкая, собираетесь за Буг?
Тут-то и началось!.. Дождь почти перестал, посинела мутная лужа за окном, уже поздно, а я, вместо того чтобы идти, стою здесь, вовлеченная в чьи-то чужие дела. Пожалуй, и не совсем чужие…
— Разве она отпустит меня за Буг? — взволнованная Дзерлацкая почти кричит. — Разве она похожа на других детей? Чем прикажете нам жить, этой капустой? Мы распродали последние тряпки, она уже на тень похожа; видите какова! Она ведь одна у меня… А если не переживет войну?..
И вдруг раздраженно:
— Она все хочет решать сама!
В ответ последовало столь же раздраженно и даже со злостью: о чем только мать думает? К чему тряпки, еда и вообще все, если ее убьют немцы?
Они стоят друг против друга, похожие как две капли воды, одна почти ребенок, другая — взрослая, обе дрожат от волнения.
Тонкие, бледные и грустные губы еще выговаривают торопливые слова, а в светлых покрасневших глазах уже стоят слезы.
И вдруг — не почудилось ли мне? — девочка говорит, что можно погибнуть ради дела, а не из-за какой-то никчемной еды.
Только тут они спохватились, что не одни… Обе мгновенно овладели собой, остыли, угасли. Мне стало немного жаль, что я оказалась некстати. Невпопад я заговорила, что действительно лучше какую-нибудь работу…
Дзерлацкая печально покачала головой: не раз пыталась. Нынче никакая работа не спасет, только торговля — сами знаете.
— Да, конечно, — и теперь уже я грустно качаю головой.
А Дзерлацкая, только что притихшая и подавленная, вдруг становится вежливой, обходительной, поспешно ищет какой-нибудь лоскуток, чтобы завязать мою кастрюльку с капустой, бумагу, чтобы завернуть от дождя хлеб, торчащий из сетки. Пора заплатить за капусту и идти.
— Как вы… — говорю я в дверях, — как вы с дочерью похожи друг на друга!
Успокоенные и повеселевшие, обе улыбаются и, еще больше друг на друга похожие, обнимаются привычным жестом: девочка обвивает мать рукой за талию, а мать девочку за шею.
— Одна она у меня теперь на свете осталась, вот и разбаловала я ее… Такая капризуля…
— Капризуля? Все, что угодно, только не это. Избалована?
А Дануся Дзерлацкая вдруг и в самом деле заговорила как избалованный ребенок.
— Она у меня тоже одна на свете, а я должна ее отпустить, чтобы ее немцы поймали? — Детский голосок звучит капризно и почти весело.
Такими я и оставила их: обнимаясь, словно сестры, они вежливо прощаются с гостьей. Такими они запечатлелись в моей памяти.
* * *
Такими я представляла их себе, когда через несколько дней, снова с кошелкой, сеткой и кастрюлькой, постучала в эту дверь слева, в домике Ягодзинского с цветными стеклами в сенях. Сейчас я впервые обратила внимание на эти стекла: красные листья дикого винограда, затянувшего их, уже опали, и на обнаженных узловатых стеблях лишь кое-где виднелись мелкие черные гроздья.
Осень уже вступила в свои права, много всяких перемен и событий «напроисходило» в это военное время. Особенно тяжело смотрели страшные глаза немцев из-под надвинутых касок, ужас всех степеней подкашивал ноги тех, кто попадал навстречу шагающим по тротуарам бандам эсэсовцев и не успевал скрыться. По-разному громыхали кованые сапоги и лязгало оружие в темных сенях деревенских домишек. Разные оттенки отчаяния застыли на лицах тех, кого схватили в облавах и увозили в эшелонах.
То хорошие, то плохие известия доходили из большого мира. Казалось, война скоро кончится, казалось, что не кончится никогда. Проходя по дороге из нашего летнего домика в город, по дороге, которую, казалось, я знала наизусть, я иной раз удивленно осматривалась: в зависимости от известий из мира я каждый раз по-другому видела мягко приглушенную зелень озимых в туманном осеннем солнце, слепящую желтизну березовых листьев на фоне интенсивно голубого неба, дрожащую багряную осиновую листву над придорожным рвом…
По утрам выбоины затягивались ледяными зеркальцами — со дна просвечивала красно-желтая лиственная мозаика. Капусту давно уже срезали на пригородных полях — можно было и квашеную купить во многих городских лавочках, но я всякий раз стучала во вторую дверь налево в домике Ягодзинского. Постучав, я ждала и представляла их, мать и дочь Дзерлацких, нежно обнимающихся, как в прошлый раз.
Но сейчас все было не так. Хмурая Дануся Дзерлацкая открыла дверь. Она еще больше похудела и побледнела. Узнала меня сразу, улыбнулась по-детски доверчиво, взяла мою кастрюльку и пригласила сесть на единственный стул, который вытерла голубым передником.
Матери не было. Даже странно — в моей памяти они были неразлучны. Девочка подошла к кадке в углу, которая была чуть ли не выше ее самой, и, как мать, накладывала капусту деревянной ложкой. И, как мать, не оборачиваясь, заговорила равнодушным тоном. Без всякого вступления спросила, ходят ли мои соседи по даче за Буг? И про этого страшного «Вестфальца», и про старую Чихоцкую, у которой караульные убили сына. И что-то в тоне вопроса, как тогда в голосе матери, заставило меня ответить осторожно:
— Да, ходят… Нет, никого не убили, во всяком случае, я не слышала… А что мама… мать, — я вспомнила, что она именно так говорит, — мать ходит за Буг?
Она немного помолчала, все еще стоя спиной ко мне и накладывая капусту, потом коротко ответила, что «мать настояла на своем».
— Но вы, пожалуйста, не старайтесь меня успокоить и скажите правду, — добавила она твердо и совсем не по-детски. Потом обернулась ко мне, смутилась, мягко попросила все-все рассказать ей, как там, за Бугом.
И я снова описываю все то же: песчаная разъезженная дорога, деревянные дома с верандами, вербы, поля, вербы, широкий разлив реки, снова вербы, Буг, пограничники.