Склонясь над горячей плитой, рядом с кипящей кашей, ксендз Грозд помешивал сосновой щепочкой клейкую массу, которая становилась все жиже. Громкие попреки Анастазии не доходили до его сознания, но когда они стихли, он с удивлением оглянулся на сестру.
— Что же это я хотела сказать? — почесала она себе голову. — Ах да! Ксендз Паливода тяжело болен.
Клей был готов. Не обращая внимания на протесты Анастазии, ксендз Грозд взял одну из тряпок, висевших на веревочке, и обернул ею пальцы, чтобы взять горячую кастрюльку. Весть о болезни каноника сильно его взволновала. Слабое здоровье этого семидесятилетнего старика пробуждало в нем надежды, рисовавшие приятные картины: были там красивые кресла в соборе, такие удобные и надежные, если имеешь право в них сидеть; были всякие заманчивые детали облачения и жизнь, свободная от забот и выпрашивания скудно оплачиваемых обеден. Овеваемый этими видениями, как облаками фимиама, он вошел в свою комнату с дымящейся кастрюлькой, которая даже сквозь тряпку обжигала пальцы. Ксендз левой рукой потянулся к стопке старых газет, чтобы поставит на них железный, закопченный сосуд.
И тут взгляд его упал на первую страницу «Львовской газеты» двухнедельной давности. Это была единственная газета, которую он читал постоянно; даже консервативное «Обозрение» пользовалось у него меньшим уважением, чем правительственный орган, столь же благочестивый, но более безошибочно и подробно сообщавший обо всем, что касалось властей и постановлений. Ксендз Грозд был обязан этой газете многими полезными сведениями. Но вот перед ним номер, несомненно побывавший у него в руках, ибо украшен крестиками, начертанными красным карандашом (так ксендз помечал прочитанное страницы, чтобы больше к ним нет возвращаться), и в самом начале «Правительственных сообщений» находится нечто, ускользнувшее от его внимания:
«Его Апостолическое величество Император и Король соизволил Высочайшим постановлением от 1-го сентября всемилостивейше пожаловать старшему советнику Наместничества Альбину Гродзицкому титул и звание Надворного Советника с освобождением от гербового сбора».
Клей остыл и опять затвердел, а ксендз Грозд все стоял, склонившись в раздумье над столом, будто продолжал читать эту важную новость, хотя сумерки уже засыпали серым пеплом пожелтевшую от солнца газету.
XIV
Выйдя из гимназии, учитель Роек простился с коллегами. Он знал, что они, как обычно после заседания, идут в ресторанчик напротив Политехнического. Сам-то он никогда с ними не ходил и удивился, когда Шеремета спросил его:
— А вы, пан Роек, не пойдете?
Роек внимательно посмотрел на него. Нет, Шеремета сказал это не в насмешку. Просто он был новичком и еще не знал привычек старого чудака. Таким же невинным был следующий водрос:
— Вы домой, пан Роек?
Роек кивнул и торопливо подал ему руку.
Слово «дом» влило струю затхлости в прозрачный сентябрьский вечерний воздух, в котором дневное тепло еще не остыло, а ночная прохлада едва возвещала о себе смутным предчувствием росы. На улице Уейского скрытый за деревом фонарь преобразил пушистую крону в фантастический куст, отливающий серебристой зеленью. Где-то в конце Технической, в темноте Иезуитского сада мандолины выпевали танго.
Старый филолог остановился, будто колеблясь, куда идти. Автоматизм его ходьбы был нарушен, Роек не узнавал привычной дороги, которая изо дня в день вела его в гимназию и обратно. Но разве улицы неотвратимо прикованы навсегда к одному месту? Разве не может у них случиться хмельная минутка, мгновение буйства, когда они вдруг покачнутся и станут поперек, перепутав все свои углы и перекрестки?
Учитель Роек очутился в незнакомой местности. Из крутой горы вырастал костел с венцом звезд вокруг темного креста; неотесанные глыбы камня напротив походили на ренессансный палаццо; по другую сторону, каменный куб, инкрустированный светящимися прямоугольниками, врезался в мрак, непроглядный и манящий, как бездна. Единственный просвет уходил вниз, плыл потоком в игре света и тени. Вдалеке двигался по этому потоку вверх корабль, на котором звенели звонки и вспыхивали на верхушках мачт зеленые искры. Роек направился в ту сторону.
Сделав несколько шагов, он опять остановился. Через незанавешенное окно видна была комната, слабо освещенная лампой с зеленым абажуром. Лампа стояла на письменном столе, за которым сидел школьный товарищ Роека, надворный советник Альбин Гродзицкий, и читал газету. Стоя на краю тротуара, Роек смотрел в светящееся окно, как на сцену, где разыгрывается отрывок неизвестной ему пьесы, сознавая, что может из пассивного зрителя превратиться в одно из действующих лиц. Он вдруг подошел к окну, встал на цыпочки и довольно громко постучал в стекло. Гродзицкий вскинул голову, поднялся. Учитель в это мгновение ощутил легкий страх н вместе с тем глубокую, успокоительную радость. Гродзицкий отворил окно, перегнулся наружу и, прищурив со свету глаза, стал вглядываться в темную фигуру.
— Это я, Роек. Не можешь ли ты впустить меня так, чтобы никто не видел? Я должен сказать тебе кое-что важное.
— Иди через ворота к парадному ходу.
Гродзицкий пошел открывать, но прежде заглянул в столовую.
— Зося, — шепнул он, — сейчас ко мне зайдет один знакомый. Ты не входи.
— А ужин?
— Я тогда скажу.
Присвечивая лампой, он проводил Роека в гостиную. С волнением смотрел Гродзицкий на сутулые плечи, на большую лысину в венчике седых волос, на усы, как бы присыпанные пеплом, на всю нескладную фигуру старого нелюдима, который, сняв свое пальтецо, продолжал держать его на руке.
— Положи это куда-нибудь.
Гродзицкому хотелось обнять гостя, но он сдержался; они даже за руку не поздоровались.
— Роек, — сказал Гродзицкий приглушенным голосом. — Вот неожиданность!
— Такие люди, как я, для всех неожиданность.
Гродзицкий слабо усмехнулся: шутка это или жалоба на судьбу? Он не знал, каким языком разговаривает теперь Роек.
Человек, который сидел перед ним и робко оглядывал комнату, был похож на старого трварища лишь чертами лица, и то — как далекий предок на своего потомка. Ноги Роека, обутые в старомодные штиблеты с вечными полосками пыли в изломах кожи, плоско и мертвенно покоились на ковре, и никто бы пе подумал, что когда-то можно было на этих ногах перескочить через ограду Ботанического сада. А Гродзицкому они представились сейчас в том прыжке, и он слышал свой голос: «Ноги себе сломаешь, сумасшедший!» Перегнувшись через ограду, на которой он тогда сидел, он увидал растрепавшиеся темные волосы и черную широкополую шляпу, приветственно качнувшуюся вдали. Еще мгновение, Роек скрылся за углом и с той поры будто в воду канул.
Для Гродзицкого это был последний день университета. Уладив все формальности, засунув в карман пачку бумаг, дававшкх ему право добиваться места референта в наместничестве, он решил выкурить первую в жизни сигару среди осенних гирлянд дикого винограда, которые облачили в королевскую мантию старую, обшарпанную ограду Ботанического сада. Роек уже сидел там и приветствовал его бредовой макаронической речью, где у греческих слов были латинские окончания, — смысл этой речи состоял лишь в том, что она выражала радость существования, которую при всем усердии не сумели подавить скучнейшие, почтенные наставники-филологи. Гродзицкий не помнил ни одной фразы из их тогдашнего разговора — вероятно, там и не было ничего, кроме бессмысленного хохота,— закончившегося этим сумасшедшим прыжком «за счастьем», как крикнул Роек, очутившись на земле по ту сторону ограды.
Гродзицкий молчал, не зная, как поступить: то ли поднять этого человека, как сухой лист, как память о давних, милых сердцу годах, то ли держаться в границах светской случайной встречи. Роек сам разрешил его сомнения.
— Я возвращаюсь с заседания, на котором шла речь в твоем сыне, — сказал он, и взглянул в окно.
— Мне кажется, Теофиль теперь учится гораздо лучше.
— Да. Это сегодня говорили все. Даже Ковальский. Ты, может, не знаешь его, это математик. Старый человек, через два года на пенсию. Он сегодня очень разошелся. Да кто только сегодня не Говорил! Подумай, даже Гамбургер!