пока не подсудна как вид половых преступлений.
Но рвёт, как в лесу паутину, все нитки в сюжете,
чтоб первой уйти, а потом оказаться последней.
Роскошно, печально живёт одиночество в теле —
не ровня душе, но с душой разлучить его нечем.
Счастливцев, его изгонявших вдвоём из постели,
всегда подменял одинокий огромный кузнечик.
И вот мы взрослеем, впадая в себя, как в немилость.
И сад свой растим, утешаясь плодами молчаний.
И страшно спросить: неужели и это приснилось —
то лунное эхо, когда ты звонил мне ночами?
Сквозь сны проползаю змеей, мимо жизни. Но словно
и мне обещала нелепая эта кривая —
очнуться в любимых руках беспредельной, как слово,
под масками несовершенства себя не скрывая…
А впрочем, я помню, что всякое ложе есть лажа.
А впрочем, я знаю: никто и ничто мне не светит.
За нас – чем стыдней, тем бессмертней – на белое ляжет
любовь, от которой родятся стихи, а не дети.
«Радуясь, что это безответно…»
Радуясь, что это безответно,
наблюдаю косо из-под чёлки
за интимной жизнью речки, ветра,
пса-бомжа и взяточницы-пчёлки.
Стульев белорёбрые скелеты
жмутся к посетителям кафешки…
Под любые мизансцены лета
у меня в душе найдутся флешки —
лета, раздобревшего по-бабьи
и почти что пройденного мимо.
А во мне от баб – ни килобайта:
молоко моей любви незримо.
Маскируясь голосом и тенью,
наскоро приклеенной к подошве,
я нечасто надеваю тело,
чтобы не изнашивалось дольше.
Лучше говорить «оно не-сносно»,
стряхивать брезгливо блёстки лести,
лишь вдвоём с любимым, словно сосны,
не сливаясь с фоном мелколесья.
А пейзаж разлуки засекречен,
чтобы возвращаться в прежнем теле
и меняться флешками при встрече,
потому что душами – смертельно.
Всё, что незабвенно, повторим, а
что не вспомним – сочиним по-новой.
Молоко моей любви незримо,
но испивший – не хотел иного…
Женственность
Сладким лекарством и горьким вином
влиться, исчезнуть – и вновь сотворяемой
струнами всеми звучать об одном,
радугу их ослеплённо даря ему,
шёлковой кошечкой млеть под рукой,
ждать и хранить золочёными ножнами,
и не спросить его: кто ты такой,
чтоб на тебя променять невозможное?!
«Мы играли в любовь, чаще в субботу вечером…»
Мы играли в любовь, чаще в субботу вечером —
напряженье свечи, непривычный ко вскрипам диван —
тяготясь этим тайным, невечным, невенчанным,
тем, что каждый не избран и даже не зван.
И, казалось бы, стыдно и зря, только это свечение,
красноватые тени, как ток, но не то чтоб угар…
Все равно я не знала красивей тебя и ничейнее,
все равно ты зачем-то других отвергал…
И в каком-то неведеньи детском я гладила волосы,
и, прощаясь, на миг замирала лицом на плече,
и кидалась на зовы звонков, узнавать не умея по голосу
редкий – редкостный! – твой, и казнила себя: ну зачем!
Но когда, упоенная вдрызг ожиданьем и нежитью,
я впускала тебя лишь затем, что изгнать поклялась,
ты касался меня с такой робкой измученной нежностью,
будто в первый-последний и совсем уж несбыточный раз.
Ненасытные память и верность, удачливой ночи вам!
Оттого ли, что счастье больнее всего и пустей,
мы, опомнясь, вернулись к законным своим одиночествам,
чтобы дальше плодить с ними
странных, миражных, бумажных детей.
«…И тогда наступает иная тоска…»
…И тогда наступает иная тоска —
ни пробелов, ни серости туч дождевых —
и вбирает весь мир чернотою зрачка,
от клинка до цветка.
И восходит звезда. Как же зряч этот луч,
как, пронзая насквозь, оставляет в живых!
В мире мира есть пламя и есть океан,
оперенье садов, ослепленье столиц,
гибкий в поиске зверь и железный капкан,
оры орд, клоны толп и единственность лиц,
лёгкий ветер и кровь, чистый снег и мазут,
шелковистая шёрстка любимых котят,
поезда, и минуты, и змеи ползут,
самолёты, и птицы, и крыши летят,
есть зелёный покой и оранжевый вихрь,
неожиданный дар и непрошеный гость,
горизонты, границы, отсутствие их
и другие миры – потому что насквозь…
Кто ты мне – эротический сон во плоти?
Почему ты подмышки мои целовал?
Что ты сделал со мной? я вернулась иной…
Я узнала тебя – я вернулась, прости,
видишь, всё сохранилось: и ты, и слова.
Воплощённая между тобой и стеной,
я тебя узнавала на ощупь, на слух:
неужели и ты умереть воплощён?
Это стало послушней, чем воды веслу,
это рай – значит, смерть – так зачем же ещё?..
И тогда наступает иная тоска,
по-иному черна – чернотою зрачка,
зрячей зорче дозорных, острей ножевых.
И восходит звезда, оставляя в живых.
Александр Верник, Иерусалим
«Кот наплакал – вот душа, вот и тело…»
Кот наплакал – вот душа, вот и тело,
а гляди, приворожила, как хотела,
как хотела, как могла – не старалась,
Ни ладоней, ни лица не осталось.
Как хотела ты в Париж, в одиночку,
чтоб по улицам ходить улыбаясь,
То сестричку в тебе видел, то дочку,
то любимую – сам удивляюсь.
Не гуляла, не шла – летела.
Вся – сияние в любую погоду.
Ты свободною быть захотела —
что нам делать с твоею свободой?
Пройдено, отплакано – довольно.
И бессмысленно – то, что больно.
Поживем еще на радость друг другу,
и навстречу по известному кругу.
Послесловие
Не окончится ничего, ничего,
никогда не остановится вал
записи голоса твоего —
и мгновенные вспышки, когда тебя целовал.
Улыбка и боль изменят топографию морщин на щеке,
рисунок вен вздует и перепишет рука.
Но останется царской наградой матовый след на руке
от школьного – помнишь? – из давних стихов – мелка.
Вот так все и устроится быть.
Можно подретушировать деталь.
Реальность не стала обманом. Просто изменился контекст.
Главное – не чтобы вовсе не захотеть забыть,
а стариковски всхлипнуть: мне ничего не жаль,
решительно ничего, кроме нескольких частных мест
из многословной попытки
тебя продолжать любить.
Разговор
– Кончилось все. Ничего не осталось.
– Хоть бы безделка, царапина, малость.
Снимок ослеп за буфетом.
Пестрая свечка с приветом.