При этом важно понимать, что никаких чувств (в человеческом смысле) ни к самому этому младенцу, ни тем более к его мирским родителям я не испытывала. Если бы мне зачем-нибудь удобнее было зарезать и Льва Львовича и Елизавету Александровну в их постелях, чтобы удочерить юную Анастасию, я бы сделала это не задумываясь: нам запрещено лишь употреблять мясо в пищу, а вот убийство впрямую не порицается (хотя, конечно, и не благословляется) – как бы иначе мы могли полноценно защищать наших подопечных? Соответственно, для меня важно, чтобы сама она спокойно и безопасно прожила свой век, а будет ли она при этом счастлива – дело десятое. Признаюсь, где-то на краешке моего профессионального сознания мелькала мысль, что если бы можно было запереть ее, например, в подвал и кормить через окошко (или вообще обездвижить каким-нибудь другим способом), то я бы, пожалуй, подумала про это минутку-другую, но потом все-таки устыдилась и стала размышлять, что можно сделать, оставаясь в пределах скромного человеческого гуманизма.
Выходило, что прежде всего мне стоило бы найти жилье где-нибудь поближе к ним: ходить туда из «Золотого якоря» было, конечно, не так уж далеко, но, похоже, в Вологде мне предстояло прожить не год и не два, так что стоило обзавестись хозяйством. Вообще я люблю отельный быт с его кочевой беззаботностью, но жить в гостинице больше месяца-двух все-таки утомительно. Чуть спокойнее жилось в меблированных комнатах, но в Вологде их тогда было немного, и часть гостиничных проблем поневоле перекочевывала и туда: шум, чад, непредсказуемые соседи. Кроме того, из-за особенно чуткого обоняния (один из немногих малозаметных признаков, отличающих нас от земнородных) я с трудом переношу кухонные запахи, которые и в гостинице, и в меблирашках не только витают в воздухе, но и зачастую впитываются в сами стены – люди их просто не замечают. Поселившись отдельно, можно было не допускать дома готовки вовсе, а посылать прислугу (куда же без нее!) в кухмистерскую.
Что касается легенды, то покамест я решила остановиться на той, которую обычно использовала, когда на меня кто-нибудь сильно наседал: назовусь детской писательницей. «А что вы написали?» – «Несколько рассказов в „Задушевном слове“». Если попадался совсем уж дотошный собеседник, который пытался выпытать у меня названия, я говорила что-то первое пришедшее на ум, например «Мальчик и воробушек» или «Пропавшие валенки» (надеюсь, «Задушевное слово» не подвело и что-нибудь в этом роде когда-то непременно печатало). После этого задававший вопрос непременно качал головой и сообщал мне (бесценная информация!), что он такого никогда не читает из-за того, что ему жалко времени. Меня всегда поражало – чем уж таким важным заняты эти лысеющие мужчины средних лет? Но, вероятно, это обречено остаться тайной.
В Вологде, как и по всей России, сдаваемые комнаты и квартиры обычно обозначали белой бумажкой, выставленной в окошке: вероятно, раньше на этих клочках писали «сдается» или «комната студентам», но по прошествии времени надписи отмерли за ненадобностью – ну что еще на такой бумажке может быть написано! С Соборной горы я спустилась к воде. Река Вологда здесь была мутной и грязной; течение несло всякий сор, прибивало к берегу крупные клочья какой-то серой пены. Недалеко от меня на небольшом холмике примостился старичок, одетый, несмотря на тепло, в истрепанную фризовую шинель, явно с чужого плеча. В руках у него была бамбуковая удочка, которую он поминутно вытаскивал и забрасывал вновь. Я едва только успела подумать, что вряд ли в этой скверно пахнущей воде водится какая-нибудь рыба, как увидела, что удочка у него без поплавка и крючка, просто бамбуковая палка с навязанной на нее тесемкой. Заметив, что я это поняла, старик смущенно улыбнулся и, подхватив свой бессмысленный снаряд, потрусил прочь. Сперва мне стало его пронзительно жалко и одновременно неловко, что я, не успев вовремя отвернуться, разрушила его примитивную иллюзию, затем новая мысль уколола меня: а что, если он, как и я, приглядывает за кем-то и так маскируется? Пожалуй, по нестерпимости эта мысль могла посоперничать с первой. Впрочем, в качестве наблюдательного пункта это место было не слишком удачным: на нашем берегу не было ни души, а на противоположном, за полосой прибрежных кустов, виднелись крыши тех самых домов, в один из которых мне предстояло заявиться. Мне даже показалось, что я чувствую через реку какое-то легкое дуновение, слабый сигнал, призывающий меня, – но, может быть, это была фата-моргана, напрасно тревожащая мои и без того расстроенные нервы.
Я поняла, что медлю из робости, сама на себя рассердилась и сама погнала себя прочь, чтобы не множить отговорки. На мосту была обычная скверная русская суета: колесо крестьянской телеги попало в щель, телега накренилась, с нее посыпались какие-то подлые крынки, которые везли на рынок, хозяин слез их подбирать, остановив все движение, лошадь объезжавшего его ваньки запуталась постромками в упряжи двигавшейся навстречу архиерейской тройки (хорошо хоть без самого архиерея); немедленно вокруг образовалась компания зрителей, в которой мелькал уже и знакомый мне рыболовный старичок со своей бамбучиной. Протиснувшись вдоль этой гомонящей толпы вдоль самых перил, я спустилась с моста на набережную.
Сперва мне показалось, что вся она застроена казенными зданиями, в провинциальной наивности копирующими своих петербургских старших собратьев: каменные разлапистые дома с пузатыми фальшивыми колоннами, но только не очень большие – по два-три этажа. Потом, стеснительно из-за них вылезая, пошли мещанские кряжистые деревянные домики; в конце квартала белел островерхий храм, который я заметила уже с той стороны реки: вид его странно меня успокоил. Только теперь я поняла, в каком напряжении провела последние несколько часов, с того самого момента, как переступила порог церкви. Конечно, это трудный и тревожный момент: обычный смертный, решаясь, скажем, на новую службу или переезд, сохраняет смешную видимость собственного выбора, мы же никаких иллюзий относительно границ свободы даже не питаем. При этом страхи и переживания у нас принципиально разные: например, то, что человек находится на поверхности шара раскаленной магмы, окруженного тонкой хрупкой корочкой, и что шар этот летит в черном гибельном безвоздушном пространстве с немыслимой скоростью, его в принципе совершенно не трогает. (Хотя, конечно, он был бы немало изумлен, если бы в поле за его окном вдруг взял бы да и вспух вулкан в три версты высотой с огненной шапкой.) Мы же, напротив, не можем об этом забыть ни на секунду, хотя и живем с твердым убеждением, что нас успеют вовремя эвакуировать. Для меня эта тревожная суета с переменой цели была мучительно тягостна, хотя мой личный вклад состоял лишь в разумной покорности: в конце концов, плыть против потока примерно так же перспективно, как пытаться перескочить из сегодняшнего дня во вчерашний.
Первый из мещанских домов темнел заколоченными окнами: это меня на секунду встревожило, но уже второй, двухэтажный, стоявший чуть во дворе, был недвусмысленно живым – сушилось на протянутой веревке белье, у конуры сидела, сосредоточенно вылизывая себе лапу, снежно-белая пушистая собака. Впрочем, в окнах бумажек не было. Я прошла чуть дальше: в Вологде, вопреки тревожным слухам о здешнем климате (с которым, увы, мне предстояло вскоре познакомиться ближе), высаживалось какое-то огромное количество фруктовых деревьев. Мне давно приходилось замечать за русскими склонность к бестолковым вызовам природе и судьбе: впрочем, есть в этом что-то не специфически русское, а вообще азиатское. Я где-то читала про восточного умельца, который вырезал суру из Корана на рисовом зернышке – вот совершенно типичная история, только еще следовало бы потом кинуть это зернышко в казан с пилавом. Тратить месяцы и годы своей единственной, короткой, несчастной жизни на утомительно-однообразный труд, который никто не может оценить, – видится мне в этом или природная ограниченность, или истовая религиозность, или какое-то сверхъестественное упрямство, а чаще все, перемешанное вместе. Казалось бы, если ты не можешь жить без сливового сада, то живи там, где растить его ничего не стоит, где-нибудь под Воронежем или в Сумской губернии. Но нет: этот Иоаким севера специально селится у полярного круга и начинает выращивать свое мастиковое дерево там, где оно расти в принципе не может. Он получает по почте семечки, проращивает их в горшках, поливает специальной фильтрованной водой, держит на окошке, а если побогаче, то строит специальную оранжерею с бог знает каким отоплением и освещением, потом комбинирует удобрения, добавляет в почву золу от ритуального костра, выписывает все существующие на белом свете садоводческие журналы – и все ради чего? Чтобы в какой-то момент торжествующе продемонстрировать хилый блеклый росток, который в двух тысячах верст к югу рос бы просто под забором, как крапива. Отдельная беда в том, что и демонстрировать-то обычно бывает некому: жена уходит, не выдержав этой злокачественной мономании, дети разбегаются, а соседи с библейской алчностью поглядывают на его экзотический сад, надеясь поскорее засадить его плотной бестрепетной картошкой.