Моя вторая половина – человек снисходительный, к тому же, вполне вероятно, он подумал, что было бы неплохо кому-то присматривать за работами по дому, в котором – по крайней мере, временно, – мы будем жить, за чем последовали шесть недель – с конца апреля по июнь – полных особенного блаженства, когда я была здесь совсем одна: предполагалось, что я будут надзирать за покраской и поклейкой обоев, но на деле я появлялась в доме только после того, как из него уходили рабочие.
Какая же я была счастливая! Я не помнила времени, полного такого совершенного покоя, с тех пор когда была еще слишком маленькой, чтобы делать уроки, и меня, выдав в одиннадцать часов кусок хлеба с маслом и сахаром, оставляли на заросшей одуванчиками и маргаритками лужайке. Хлеб с маслом и сахаром дано утратил свою привлекательность, но с тех пор я еще сильнее полюбила одуванчики и маргаритки, и никогда бы не позволила проходить по ним газонокосилкой, если б не знала, что спустя день-два они снова поднимут свои мордашки и будут выглядеть еще веселее и нахальнее, чем прежде. Все эти шесть недель я жила в мире одуванчиков и восторга. Одуванчики покрывали все три газона – точнее, это когда-то были газоны, теперь они превратились в луга, заросшие самыми разными чудесными травами, а под еще лишенными листвы дубами и буками показались голубые печеночницы, белые анемоны, фиалки и листики чистотела. Меня особенно радовала ясная, счастливая яркость чистотела: он был такой аккуратный, такой новенький, как будто над ним тоже потрудились маляры. Потом, когда сошли анемоны, появились редкие барвинки и купены, и вдруг – словно взрыв! – расцвела черемуха. А затем, когда я уже привыкла к виду соцветий черемухи на фоне неба, распустилась сирень – огромное количество сирени, она группами по несколько кустов стояла среди травы, вперемешку с другими кустами и деревьями росла вдоль дорожек, береговой линией длиной в полмили, что начиналась от западной стороны дома, торжествовала на фоне темных елей. А перед тем, как закончилось время сирени, началось время акаций, под южными окнами расцвели четыре огромных куста серебристо-розовых пионов, и я была абсолютно счастлива, и благословенна Господом, и благодарна, и признательна, и – я не могу на самом деле описать то, что я чувствовала. Мои дни проплывали в розово-лиловой мечте.
Со мною в доме жили только старая домоправительница и ее помощница, поэтому, оправдываясь тем, что я не хочу доставлять им лишних хлопот, я существовала на том, что моя вторая половина называет fantaisie déréglée[3] – то есть на пище настолько простой, чтобы ее можно было отнести на подносе к кустам сирени, так что я, насколько мне помнится, жила все это время на салате, хлебе и чае, иногда на ленч старая домоправительница все же подавала крохотного голубя, дабы спасти меня от голодной смерти. Кто, кроме женщины, может выдержать шесть недель на салате, пусть даже этот салат освящен ароматом восхитительных куп сирени? Я выдержала, и с каждым днем моя благодать возрастала, хотя с тех пор салат мне разонравился. Как часто теперь, угнетенная необходимостью трижды в день ассистировать приему пищи в столовой – при этом в двух трапезах обязательно должны наличествовать мясные блюда, ибо иначе пострадает честь семьи – как часто теперь я вспоминаю о своих салатных днях, числом сорок, и о том благословенном времени, когда была здесь совсем одна!
По вечерам, когда уходили рабочие и дом оставался в распоряжении пустоты и эха, а старая домоправительница, подготовив мою комнатушку в другом конце дома, укладывала свои замученные ревматизмом ноги в постель, я неохотно покидала своих друзей – лягушек и сов – и с замирающим сердцем запирала ведущую в сад дверь, и через длинную вереницу пустых комнат на южной стороне, в которых были только тени, эхо моих шагов, оставленные малярами стремянки и похожие на привидения груды малярного материала, намеренно медленно, напевая себе под нос, чтоб было не так страшно, шагала по каменным полам холла, поднималась по скрипучим ступенькам, шла длинным белым коридором, и, поддавшись наконец панике, проскальзывала в свою комнату и на два замка и засов запирала дверь!
Звонков в доме не было, и я завела обычай брать с собой в постель большой колокол, которым созывали к обеду, чтобы, если испугаюсь в ночи, наделать как можно больше шума, хотя какой в том был смысл – не знаю, потому что услышать меня было некому. Горничная спала в маленькой келье без двери рядом с моей спальней, и в огромном пустом западном крыле мы были единственными живыми существами. Она явно не верила в существование привидений, поскольку мне было слышно, что она засыпала сразу же, как добиралась до постели, я в привидения тоже не верю, но, как сказала одна французская дама, которая, судя по ее произведениям, была весьма здравомыслящей, «mais je les redoute»[4].
Обеденный колокол как-то утешал: мне не приходилось в него звонить, но его присутствие на стуле возле кровати успокаивало меня, хотя мои ночи вряд ли можно было бы назвать мирными – отовсюду слышались странные звуки, шорохи и все такое прочее. Я часами лежала без сна, прислушиваясь к невозмутимому храпу горничной, а если и случалось задремать, меня тут же будил скрип какой-нибудь доски. По утрам, конечно же, я была смела аки лев и сама поражалась собственным ночным страхам, а теперь даже те ночи, когда я, подобно сказочным мальчикам, слышала в каждом дуновении ветра голоса и лелеяла свои страхи, кажутся мне восхитительными. Я бы с радостью снова дрожала по ночам ради того, чтобы вернуться в прекрасную пустоту дома, без слуг и обивки.
Как прекрасно смотрелись спальни, совершенно пустые, разве только с новыми веселыми обоями! Порой я заходила в те из них, которые уже были отделаны, и строила всевозможные воздушные замки, воображала их прошлое и будущее. Узнали бы монахини свои когда-то беленые кельи в этих комнатах, оклеенных обоями с радостным цветочным рисунком, со свежей белой краской? И как удивились бы они, увидев, что келья № 14 превратилась в ванную комнату с ванной достаточно большой, чтобы обеспечить чистоту тела, равную чистоте их душ! Они бы смотрели на ванну как на ловушку искусителя, они испытали бы такой же шок, как испытала я, увидев грязь под своими ногтями в день, когда я утратила чистоту своей души – произошло это в пятнадцать лет, когда я влюбилась в нашего церковного органиста или, скорее, в промельк стихаря, римского носа и пышных усов, поскольку моему взору было доступно только это, и его черты я любила до беспамятства целых полгода, пока как-то раз, гуляя с гувернанткой, не встретила его на улице и не обнаружила, что его «неофициальное» облачение состоит из фрака, сопровождаемого отложным воротничком, и шляпы-котелка, и в тот же миг разлюбила его навсегда.
Первый этап этого благословенного времени был само совершенство, поскольку я не думала ни о чем, кроме как о царящих вокруг покое и красоте. А потом вдруг возник он, тот, который имеет право возникать когда и где ему пожелается, и выбранил меня за то, что я не писала, а когда я сказала ему, что слишком счастлива, чтобы писать, он, похоже, оскорбился мыслью о том, что я могу быть счастлива в одиночестве. Я провела его по саду, по новым протоптанным мною тропинкам, показала ему акацию и сирень в цвету, и он заявил, что это чистейший эгоизм – наслаждаться в отсутствие его и отпрысков, и что сирень следует хорошенько обрезать. Я попыталась ублажить его ужином из салата и тоста, поднос с которым уже поджидал меня на ступеньках маленькой веранды, но ничто не могло ублажить Пылающего Гневом Праведным, и он объявил, что возвращается к покинутой мною семье. И уехал, а оставшееся драгоценное время было омрачено муками совести (коим я особенно подвержена) именно в те моменты, когда я была готова скакать от радости. Каждый раз, когда ноги несли меня в сад, я заставляла себя идти смотреть, как трудятся маляры, я усердно шагала по коридорам, я за один день высказала критических замечаний, сделала предложений и отдала приказов больше, чем за всю предыдущую жизнь, я регулярно писала письма и передавала приветы, но не могла при этом сдержать досаду. Ну что поделаешь, если на самом деле и совесть чиста, и печень в порядке, и солнышко светит?