– Этот рассказ я недавно показал Хому, – сказал он, – и он совсем не расстроился.
– Хом, вероятно, думал, что расстраиваться – это слишком тривиально, – проговорил Голди, чопорно поджав губы. Он аккуратно сложил рукопись и подвинул ее через стол Моргану, после чего занялся чехлом на чайнике. Оба поняли, что тема закрыта и возвращаться к ней не стоит.
Тем не менее разговор серьезно озаботил Моргана. Более всего беспокоило его то, как Голди отнесется к «Морису», если этот прочитанный им рассказ он воспринял как образчик литературной порнографии. Впервые с тех пор, как он начал работать над книгой, его посетили сомнения. Можно ли открыто выставлять на всеобщее обозрение то, что считается низменным и гадким? Не выставляет ли он напоказ свою извращенность и не делает ли ее предметом любования?
Морган вновь посетил Миллторп, надеясь оживить огонь в камине своего вдохновения. Хотя он и увозил с собой оттуда то же чувство радости, вызванное общением с Карпентером, Джордж Меррилл на сей раз не стал трогать его. Морган продолжал копаться со своей книгой, но теперь работа шла медленно, а перо словно парализовали сомнения. Он подходил к самой сердцевине истории, к эпизоду, где Морис и Алек должны соединиться. Но как ему описать это? Как, если сам он через это не прошел? Ему было тридцать четыре года, но он оставался девственником, и девственником, вероятно, пребудет до конца своих дней.
В творчестве – единственной форме деятельности, где раньше он был плодороден и плодовит, – он тоже оказался бесплодным, сев на мель на пороге середины жизни с тремя незаконченными книгами на руках. Целый год он не касался «Арктического лета». Его индийскую книгу затормозили какие-то неполадки с главными механизмами повествования, а теперь, получается, и «Морис» оказался опытом, сомнительным с точки зрения нравственности. Не исключено, что ему вообще не удастся ничего закончить. Может быть, силы уже оставили его?
* * *
В марте 1914 года Морган отправился погостить у Мередита в Бангоре. Хом так глубоко погрузился в семейную жизнь, что торчала только макушка. Но искра между ними не погасла, не умерла и свежесть отношений, а потому Моргану казалось вполне естественным передать Хому пачку бумаг с рукописью.
– Вот тебе моя древнегреческая история, – сказал он. – Кое-что из нее тебе будет знакомо.
Хом хмыкнул что-то, слегка встревоженный, и унес рукопись с собой. Больше он о ней не упоминал. Морган прожил в его доме две недели, и в последнее утро он осведомился, имел ли его друг возможность прочитать текст.
– Да, просмотрел, – сказал Хом и состроил гримасу, по которой нетрудно было догадаться о его отношении к рукописи.
– И тебе не понравилось? – спросил Морган.
– Не слишком, если честно, – ответил Хом. – Я не понимаю, что ты пытаешься доказать.
– Ничего не пытаюсь! – удивился Морган. – Я просто хочу… просто хочу рассказать правду, как я думаю.
– Правду? – переспросил Хом. – Ну что ж, во всем этом, наверное, есть какая-то правда. Но я не могу понять одного: почему вашему брату нужно обязательно соперничать с теми, кто от вас отличается? Вы так громко шумите по поводу вашей исключительности, а сами только того и желаете, чтобы вас не сочли в чем-то отличными от прочего народа.
– Конечно, желаем, чтобы к нам относились как ко всем остальным. Что здесь плохого?
– Если бы дело было только в этом! Но ты ведь хочешь жить с мужчиной. Жить счастливой жизнью. А ты не думал, что тривиальнее такого поступка нет ничего? Брак, семья – эмблемы нашей современной жизни. Мужчина живет с женщиной… Большей глупости я не знаю. В подобном нет ничего достойного, ничего благородного. Жаль, что ты не замечаешь простых вещей, вместо этого занимаясь романтизацией идиотизма.
Замечание глубоко уязвило Моргана. Во всем виновато безразличие Хома. Хом еще говорил, что и к безразличию нужно относиться с безразличием. Таков уж он есть. Раньше Морган думал, что эта история принадлежала им обоим; теперь же понял, что она принадлежит только ему. Вашему брату… Его, Моргана, отставили в сторону, и он должен привыкать к своему новому месту.
Сердечная дружба с Хомом, когда-то обещавшая так много, утекала в песок. Океан времени, капли достоинства – все это вырастало между ними непреодолимым барьером. Моргана могли удручать такие мысли, но долго подобное продолжаться не могло. В каком-то очень существенном смысле он был другим человеком и понимал это. Да уж, Индия – она изменила самые основы его личности, повернула все в жизни для него под непривычным углом. Теперь, чтобы чувствовать себя самодостаточным, он уже не зависел от мнения других людей. И право на счастье Морган не считал своим природным правом. Теперь он знал: счастье – для сильных.
* * *
Его первым читателем был Голди. Его же суждения Морган и боялся более всего – после реакции Голди на тот короткий рассказ он ожидал серьезнейшей нахлобучки. Но когда Голди ответил, в его словах сквозили тепло и восхищение. Впервые, чувствовал Морган, он и его старший друг стали истинными товарищами. И этот переворот в их жизнях осуществила его маленькая книга.
А не пытался ли Голди как-то загладить свою резкость по поводу того рассказа? Но он вновь и вновь говорил о «Морисе», и один раз глаза его даже налились слезами.
– Может быть, не желая того, – сказал он Моргану, – ты говорил в этой книге и от моего имени.
Воодушевленный этой реакцией друга, Морган показал книгу некоторым другим своим знакомым. И Форрест Рэйд, и Сидней Уотерлоу, и Флоренс Барджер книгу одобрили. Внутренне трепеща, он даже дал почитать ее Литтону Стречи, и, к его удивлению, Стречи книга понравилась, особенно в одном аспекте.
– Скажите мне, – потребовал тот. – Только, чур, не притворяйтесь! Лорд Рисли – это я? Ну-ка, не отпирайтесь.
Персонаж вышел не слишком привлекательным, и Морган надеялся, что сходство не будет замечено. Но он уловил некий блеск в глазах Стречи и, помедлив мгновение, кивнул.
– Я так и знал! – воскликнул его собеседник с нескрываемым удовольствием. Именно голос, его интонации лучше всего рассказывали о том, что Стречи чувствует по поводу тех или иных вещей. Если при Стречи вы произносили имя Эдварда Карпентера, то вам был обеспечен каскад восторженных восклицаний, высотой тона напоминающих крики проносящейся во тьме летучей мыши. Теперь же в голосе Стречи слышались приглушенные триумфальные нотки.
– Мой дорогой! Вы подарили мне бессмертие! – кричал он. – Немедленно поменяйте название. Больше никаких Морисов! Рисли! Только Рисли! Вот и вся моя критика.
Конечно, критика Стречи этим не ограничилась. Морган получил от него длинное, проницательное письмо, в котором тот дал понять, что испытал истинное наслаждение от тех частей романа, где описывается кембриджская публика, а вот Морис и Алек Скаддер его не убедили. Еще он был не уверен, что такого рода отношения между людьми, принадлежащими к разным классам, могут продолжаться долго. Стречи давал этим героям шесть месяцев – не больше.
Но самые запоминающиеся комментарии относились к вопросу интимных отношений. Те выражения, с помощью которых в романе описывались таковые, показались ему нездоровыми. Что-то было неправильное в том, как Морган изображал интимные отношения между мужчинами, как он показывал мучительную борьбу Мориса со своим целомудрием, тот внутренний надлом его личности, что предшествовал союзу со Скаддером.
Эти мысли Стречи, высказанные им в письме, заставили Моргана серьезно задуматься. Процесс написания романа обнажил перед ним самим лучше, чем любая исповедь, тот факт, то он не дал себе труда толком обдумать данный вопрос. Что было еще хуже, и комментарии Литтона показали это, что Стречи знал о таких вещах не понаслышке. Было что-то ненормальное в том, что малопривлекательный, странно выглядящий человек с вертлявыми конечностями и сверхъестественным голосом испытал подобную любовь и такие плотские радости, которых Морган позволить себе не мог.