В реденьком лесочке соорудили носилки. Санитарка перевязывает Кепу, пошли в ход первые бинты. На нем живого места нет: в ноги, руки, грудь — всюду проникли осколки, задело даже ладони. Он кивнул головой на башмаки, санитарка разула его; на ногах белые шерстяные носки; ступни неподвижны, но целы — нет багровых пятен крови; зачем он просил разуть его, ноги ведь не помогут дышать.
Замолчала артиллерия, итальянцы вернулись на Каменную гряду, наверняка занялись починкой своих лежаков.
Первая четверка несет Кепу. Идем через редкую рощицу; крестьянин по-прежнему стоит на пороге; должно быть, всю ночь простоял, босые ноги его срослись с камнем.
Вернулись мы.
Я так и знал. В Гацко крепость и на каждой башне по пушке. А что такое винтовка против камня? Она может только головы пробивать.
Верно, дед.
С грузом вверх идете.
Да, товарища несем.
Опасно ранило?
Скверно, ногу отрезать придется.
Кто резать будет?
Есть у нас дивизионный госпиталь. Далеко, но есть.
Темнеет, можете опоздать.
Дед, он жив. Понимаешь?
Понимаю. Понимаю.
Мы идем медленно и по очереди несем носилки. Солнце сидит у нас на спине, на шее — и на куртках выступили пятна пота. Головы накрываем буковыми ветвями, от нас все больше разит мужским потом.
Подъемы невыносимые, каждый шаг пожирает силы. Изнемогаем, никто уже не глядит в горы. Теперь мы больше не кричим, оскопила усталость, взгляд прикован к тропе.
Тянемся, как скотина. Хуже всех волов на свете; в ушах звон, вот-вот сердце лопнет. Стиснуты губы, сжаты челюсти.
На привале санитарка смачивает Кепе губы. Он лежит неподвижно, невелика разница между спящим и умершим. Хрипло дышит, кровью больше не харкает, лицо точно старый табачный лист. Поднимая веки, стеклянным взглядом глядит на свои ступни, на белые шерстяные носки.
Кепа, ну как ты?
Больно тебе?
Хочешь чего-нибудь, может, в тень погуще?
Задаем глупые вопросы, еще меньше можем предложить. Он молчит, не слышит, лопнули, должно быть, барабанные перепонки и голова опустела.
Идем, подъем высасывает последние остатки крови, что еще кружит в теле. Меняемся чаще, сами устанавливаем очередь и подставляем плечи под рукоятки. Зеваем, отплевываемся, сухой воздух раздирает горло; усталость лишает рассудка, зрения, все переворачивается вверх дном; небо, и в нем стаи птиц. Кепа все тяжелее, все силы уходят на него. Где эти боги, передушить бы их всех! Самолеты итальянские, где они, почему их нет? Даже ветра нет, а так хочется хоть какой-нибудь перемены.
Возле брошенного жандармского поста отдыхаем долго. На скамье вырезали: партизан Кепа 1942. Скамья — надгробная плита, а ведь он жив. Мешки под глазами выросли, волосы на подбородке длиннее; больше он не глядит на белые носки, смотрит в небо. Если он умрет, похороним его здесь, напротив поста. Найдется ровное местечко и вечная тень. Сорвем доску со скамьи и поставим на могилу.
Снова подставляем плечи, ноги сами выбирают, куда ступить, — упираются, пользуются любой выемкой. Окаменей, но держись своего направления. Знаем — даже когда ничего не остается, остается долг, а это что-нибудь да значит. Слюны нет, в горле сушь. На целый век состарились, где наши плакальщицы?
Ну-ка, кто скажет нужное слово? Нужное слово?
Да, нужное.
Кто его знает?
Все знаем, старик внизу первым сказал.
Тогда молчи.
Со стороны посмотришь: четыре человека внизу, а один, застывший, — над ними; живая куча мала, груда людского мяса; что это за зверь по земле ходит? Тащим себя и своего товарища, жилы надулись, виски раскалываются. Ошалев от усталости, не заметили, как дошли до первой купы горной сосны. Ноги трясутся — точно все рожать собрались.
Ночью мы вынесли его на вершину. Разлеглась рота на узком плато: раскинуты руки, раскорячены ноги; бледные, немощные — поломанные деревянные солдатики. Дышим, пожираем ночь.
Кто-то сказал, что Кепа не дышит. Снова все кинулись к нему, белеют в темноте носки.
Вынесли мы его наверх.
Нет, он внизу остался.
Мы тащили его наверх.
Да, но он остался внизу, возле того дерева.
Нет, это не так!
Мы снова пойдем вниз, только с другой стороны.
Да, чтобы снова подняться.
Мы собираем ветки и раскладываем костры. Лежим, на сосне выступает смола, мы смотрим на звезды и на наши костры.
Каждый в себе — в своей глубине.
Вьекослав Калеб
Трость на прогулке
Под тяжелыми шагами стонет пол — женщина слушает, — шаги приближаются к стене, удаляются, выходят в коридор, к двери, замирают, ждут и снова возвращаются и продолжают свой разговор.
— Да. Нет. Да. Нет.
Над ветхой жакеткой, над быстрым швом хмурится лицо, стежок, кивок головой, лицо прояснилось, морщины на лбу разгладились, дымка недавней мысли разошлась, но тут же пришла новая мысль; лицо снова потемнело, сжалось, набежали морщины.
Шаги в другой комнате рождают эти мысли, одну, другую, третью; они расчленены на непрерывные утверждения и отрицания, сегодня то же, что и вчера и позавчера, уже многие месяцы.
Прогибается пол, глухо отзывается под тяжелыми шагами, правда, стука каблуков не слышно — человек ступает на всю ступню, по-спортивному оттягивает носок, но теперь это лишь привычка.
Где-то свистнул пароход, загудел, с верхней улицы откликнулся осел.
Шаги оборвались.
— Бесполезно, братец ты мой, — шепнула женщина, проворней заработав иглой. — Знаю, бесполезно.
Звякнула тарелка в буфете со скудной посудой.
Человек встал в открытых дверях комнаты. Серые глаза в подушечках век весело сверкнули, чуть-чуть искривились губы: он презирал сомнение.
— Все в порядке, — с усилием произнес он глубоким рокочущим басом.
— Что в порядке? — вздрогнув, сердито спросила женщина.
— Все, матушка. — Он беззаботно понизил голос: — Все в полном порядке.
— Иди-и-и-ка к черту. — Она опустила голову, огорченная собственным жестокосердием, и углубилась в шитье.
На этом он счел разговор оконченным.
И наклонился к вазе в углу, где стояли трости. Взгляд его привлекла трость эбенового дерева с набалдашником из слоновой кости в виде головы перепелки, подарок тестя из Новой Зеландии. С такими тростями прохаживаются по базару, по набережным ценители длинноногих прелестниц, созерцатели далеких, медленно проплывающих кораблей. Не спеша двумя пальцами поднял он драгоценный сувенир, близоруко поднес к глазам и поставил на место: испугался иллюзий.
Входя в комнату, рассеянно вспомнил былое время. Подошел к окну.
— Пойду погляжу, есть ли рыба, — пробасил он.
— Иди, кто тебе запрещает, — ответила женщина, подумав про себя: «Всякий раз оправдывается». Она прекрасно знала все его дороги. А вообще ее больше не интересовало, куда и зачем он идет. Состарился уже, пятьдесят седьмой пошел; разве что утаит стаканчик-другой вина. — Зайди к сапожнику, спроси, когда он отдаст туфли!
— Ладно… Кому нужны твои туфли!
Всю свою жизнь он ничему не придавал значения, никогда не проявляя любопытства, считая это недостойным человека с твердым характером. С лица его не сходила маска высокомерия.
И сейчас он с деланным равнодушием глядел на освещенную солнцем часть площади, фонтан, кусок берега под окном, крестьянский катерок, который медленно разгружали два матроса в потрепанных синих робах. Они относили в шайках голубоватый песок и выбрасывали его размеренными движениями на кучу за тротуаром. Мальчик и девочка замерли на бегу, рядом, и, подняв плечи, затаив дыхание, целую секунду наблюдали за работой: а что будет потом? Чуть поодаль желтая собака с опаской нагнулась и, вытянув шею, пыталась заглянуть в неведомую синеву. Еще дальше, у пристани, в дымке подпрыгивал на волнах пароходик; порт отдыхал от боевых ранений, не раскрывая пока своих объятий далекому миру. Но на берег уже сходило все больше людей. Народ сновал перед ярко освещенными фасадами домов, у стен старинного дворца.