Однако новый приступ боли заставил Кличбора умолкнуть, схватившись за челюсть.
– Ох, мои зубы! – простонал он.
Во время этой страстной речи мысли Опуса Трематода витали неведомо где. Если бы его попросили повторить хоть одно из обращенных к нему слов, он не смог бы.
Но вот сквозь плотную пелену его грез пробился голос Перч-Призма.
– Мой дорогой Трематод, – произнес этот голос, – не вы ли – или не вы? – при одном из тех редких случаев, когда сочли возможным показаться в классе – в тот раз, если не ошибаюсь, им оказался пятый «Г» – отозвались обо мне, как о «напыщенном пустомеле с мочевым пузырем вместо головы»? Мне передали, что именно так вы меня аттестовали. Ну-ка, скажите, вы или не вы? – звучит вполне в вашем духе.
Опус Трематод потер ладонью длинный, выпуклый подбородок.
– Возможно, – наконец сказал он, – впрочем, не знаю. Никогда не прислушиваюсь к тому, что говорится вокруг.
И удивительные пароксизмы начались заново – подскакивание, перекатывание, беспомощность, бесшумный утробный хохот.
– Весьма удобная память, – сказал Перч-Призм с еле приметной ноткой раздражения в отчетливом, резком голосе. – А это еще что?
Какой-то шум поднялся в коридоре. Нечто схожее с высоким, тонким, мяучащим криком чайки. Опус Трематод приподнялся, опираясь на локоть. Пронзительный звук усиливался. Внезапно дверь распахнулась, и перед Профессорами предстал в раме дверной коробки Школоначальник.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Если существовала когда на свете первородная дутая фигура или просто пустое место, архетип этот воскрес в облике Смерзевота. Он представлял собою символ в чистом виде. В сравнении с ним даже господин Трематод выглядел сверхзанятым человеком. Школоначальника почитали за гения – хотя бы потому, что он ухитрялся самыми замысловатыми способами спихивать исполнение своих обязанностей на других людей, отчего у него никогда не возникало необходимости делать хоть что-то. Подпись его, которая все же должна была время от времени появляться под каким-нибудь длинным уведомлением, которого, впрочем, никто не читал, всегда оказывалась поддельной – даже изощренная система спихивания своих обязанностей, на которой зиждилась всеобщая вера в его величие, неизменно приводилась в действие не им самим, а кем-то другим.
Сразу за Школоначальником в комнату проник крошечный конопатый человечек, толкавший перед собою высокое шаткое кресло с приделанными к ножкам колесиками, в котором и восседал Смерзевот. Это произведение мебельного искусства, напоминавшее пропорциями высокий стул для младенца – у него имелся даже столик, из-за которого частью высовывалась голова Смерзевота, – всегда честно предупреждало школяров и преподавателей о приближении их начальника, поскольку колесики кресла отчаянно нуждались в смазке. Они визжали.
Смерзевот и конопатый малютка составляли разительный контраст. Не существовало решительно никакой причины, по которой обоих следовало считать человеческими существами. Наличия какого-либо общего знаменателя в них не усматривалось. Разумеется, у каждого имелось по две ноги, по два глаза, по одному рту и так далее, но это ничуть не убеждало в подобии их природы – а если и убеждало, то лишь в той мере, в какой и жирафа, и горностая относят к вместительному разряду, именуемому «фауной».
Обернутый в темно-серую мантию, вышитую в два оттенка зеленого знаками Зодиака (из коих, по причине складок и засаленности, ни одного, за вычетом Рака на плече, разглядеть возможности не было), Смерзевот сильно походил на неумело свернутый кулек. Он спал или почти спал, поджав под кресло ноги. На коленях его покоилась грелка.
На лице Школоначальника навечно застыло покорное выражение человека, накрепко усвоившего, что один день отличается от другого только листком календаря.
Поднятые на уровень подбородка руки его вяло покоились на столике. Въезжая в комнату, он приоткрыл один глаз и отсутствующе вперился оным в табачный дым. Глаз вовсе не стремился что-либо увидеть и остался вполне доволен, когда через несколько минут различил в дыму три расплывчатые фигуры. Фигуры эти – Опус Трематод, Перч-Призм и Кличбор – стояли в ряд; Трематод выкарабкался-таки из своей люльки, потратив столько же усилий, сколько потребовалось бы для того, чтобы выбраться из болотной трясины. Все трое смотрели на восседающего в кресле Смерзевота.
Лицо у него было круглое и мягкое, как клецка. Оно как будто не имело строения – ничем не подтверждало того, что под кожей его кроется череп.
Неприятное это впечатление могло бы свидетельствовать о не менее неприятном нраве. По счастью, таковой отсутствовал. Лицо, однако ж, отображало соответственную бескостность владельца в его отношении к миру. Усмотреть в Смерзевоте хоть какой ни на есть нрав было невозможно, зато и слабостей, как таковых, у него не имелось – одно лишь отрицание самой идеи характера. Ибо бесхарактерность его не была положительным качеством – если, конечно, не считать квелость медузы результатом волевого усилия.
Поселившееся на лице его выражение предельной отрешенности, пустой умиротворенности внушало едва ли не страх. То был род безразличия, посрамлявшего всякое рвение, всякую страстность натуры, и заставлявшего человека задумываться: чего ради тратит он столько телесных и душевных сил, когда каждый день подпихивает его все ближе к могильным червям. Благодаря то ли темпераменту своему, то ли отсутствию такового, Смерзевот нечувствительно достиг того, чего так жаждут мудрецы: равновесия. В его случае то было равновесие между двумя несуществующими полюсами, но все-таки равновесие, пусть и сбалансированное на лишь воображаемой точке опоры.
Конопатый карлик выкатил высокое кресло в середину комнаты. Кожа настолько туго обтягивала маленькое тельце его и насекомовидное личико, что конопушки увеличивались в размерах вдвое против обычного. Совсем махонький, он заносчиво глядел между ножек кресла, и морковные волосы его блестели от масла. Зачесанные назад, они плотно прилегали к угловатой насекомой головке. Вокруг, явственно смердя, вставали и исчезали в дыму стены цвета лошадиной шкуры. Несколько чертежных кнопок мерцали на темно-бурой коже.
Смерзевот свесил одну руку пообок кресла и согнул истомленный палец. Мух (таково было прозвище конопатого карлика) вытащил из кармана листок бумаги, но вместо того, чтобы передать его Школоначальнику, с необычайным проворством вскарабкался по дюжине перекладинок кресла и крикнул Смерзевоту в ухо:
– Рано! Рано! Их тут всего трое!
– Что? – пустым голосом вопросил Смерзевот.
– Их тут всего трое!
– Которых, – после долгой паузы поинтересовался Смерзевот.
– Кличбор, Перч-Призм, Трематод, – пронзительным блошиным голосом ответствовал Мух. И подмигнул сквозь дым троице Профессоров.
– А эти что, не годятся? – пробормотал, не раскрывая глаз, Смерзевот. – Они же мои подчиненные, ведь… так?..
– Еще бы! – ответил Мух. – Еще бы! Но эдикт, сударь, обращен ко всей профессуре.
– Я забыл, про что он. Напомни… мне…
– Да там все написано, – сказал Мух. – Вот он, сударь. Вам, сударь, остается только его зачитать.
И снова рыжий коротышка почтил троицу преподавателей на удивление фамильярным подмигом. Нечто непристойное чуялось в том, как восковой лепесток его века, намекая неизвестно на что, падал, накрывая яркое око, и вновь поднимался, даже не трепетнув.
– Отдай его Кличбору. Пусть зачитает, когда придет время, – сказал Смерзевот, укладывая перед собою на столик свисавшую руку и вяло поглаживая грелку… – Иди, узнай, почему задержались остальные.
Мух ссыпался по перекладинкам кресла и выскочил из его тени. Бойкими, нахальными шажками пересек он комнату, сильно оттопыривая назад голову и мягкое место. Но еще прежде чем он добрался до двери, та отворилась и вошли двое Профессоров – у одного из них, Фланнелькота, обе руки были заняты тетрадями, а изо рта торчало печеньице с тмином; у спутника же его, Стрига, руки остались пустыми, зато голова была забита теориями по части подсознания всех и каждого, кроме него самого. У Стрига имелся друг по имени Сморчикк – он тоже вот-вот объявится: того, в отличие от Стрига, распирали теории касательно подсознания собственного и ничьего больше.