Нина Рывкина вынесла из частной гимназии «буржуазные» представления о семье и навыки ведения домашнего хозяйства. Она недолюбливала советскую власть и разговоры с супругом о политике прекращала возгласом: «Ай, не морочь мне голову своими коммунистами!» Она не читала советских газет, которые ей были неинтересны.
При внешней активности дед был очень закрытым человеком. Он был подчеркнуто вежлив с коллегами на работе и соседями во дворе, но эта вежливость была его броней, или мундиром, застегнутым на все пуговицы. Он избрал для себя стратегию социальной самоизоляции во всем, что не касалось служебных обязанностей: он не принимал участия в пьяных застольях, не толкался в курилке, не рассказывал анекдотов, не вел «пустых», в его терминологии, разговоров, не искал дружбы начальства и подчиненных, неохотно принимал гостей и выходил в люди.
Казалось, что он предан режиму. Но, будучи умным человеком, скорее всего, осознавал, что безоговорочно доверять властям не стоит. Недаром он советовал дочерям вступить в коммунистическую партию, чтобы иметь право «выслушивать в глаза» то, что о тебе думают.
В домашнем хозяйстве, которым уверенно руководила бабушка, было множество следов ее еврейского происхождения, диссонирующих с антисемитским фоном послевоенного СССР. В ее кулинарном репертуаре были кисло-сладкая курица или телятина (эссиг флейш), фаршированные мукой со шкварками куриные шейки и заливная рыба, фаршированная щука (гефилте фиш) и форшмак (геакте эренг), печеночный паштет (геакте лебер) и бульон с клецками, холодный свекольник (калте буречкес) и цимес из томленых сухофруктов, маковая баба и печенье тейглах. Разговоры, не предназначенные для ушей ребенка, велись на идиш, в котором к 1960-м годам Хазановы чувствовали себя не очень уверенно.
* * *
Борис и Нина Хазановы были любящими дедушкой и бабушкой и души во мне не чаяли. Они мне много читали, пока я не овладел этим навыком, и рассказывали о своей жизни. Живые рассказы бабушки об антисоветском стрекопытовском мятеже 1919 года в Гомеле и о немецких бомбардировщиках над Горьким в 1941 году потрясали мое воображение. Дед рассказывал мне о том, о чем не рассказывал собственным дочерям, в том числе о гибели родных в еврейском гетто от рук гитлеровцев. Но чаще все же родители мамы щадили мое чрезмерно развитое воображение. Бабушка описывала пикники в санаториях 1920-х годов, визиты в театры и рестораны. Дедушка знакомил меня с культурой восточноевропейского еврейства и даже пытался, правда безуспешно, привить мне азы идиш.
Его дочери вспоминали своего отца совсем не так, как я. Для них он был молчаливым, пытающимся своим молчанием уберечь детей от неприятностей:
У меня осталось впечатление, – вспоминала его старшая дочь, – что, когда что-то касалось его прошлого, он такими обтекаемыми, общими фразами говорил, что… я об этом знала из всего, что было напечатано в центральной прессе, и мне его ответ ничего не давал. И я, наверное, перестала просто его расспрашивать. Интересного он ничего не рассказывал. Я потом, когда он умер, думаю: «Как же это я его не расспрашивала?»[90]
Слово Бориса Хазанова было веским, потому что звучало редко. Дома в 1920–1950-х годах не говорили о политике и о прошлом, родным языком почти не пользовались. Обе его дочери не знали ни слова на идиш, а о том, что отец был ранен во время Первой мировой войны, услышали от своих детей. Их образ отца – образ закрытого человека, закрытого буквально, отгородившегося газетой от внешнего мира.
Мне же он запомнился совсем другим: оживленно рассказывающим о своем детстве, о семейном укладе его родителей в Быхове, о работе на фабрике Школьникова и Половца, о штыковой атаке под Львовом, о погибших в гетто сестре и брате; гуляющим с внуком по Откосу, кормящим воробьев, поющим еврейские песни, улыбающимся, смеющимся. Упорно молчавший в опасных 1920–1940-х годах, когда росли его дочери, которых он старательно оберегал от рискованного знания о прошлом, он «разговорился» со мной и внучками в относительно мирных 1960-х. Когда-то «застегнутый на все пуговицы», дед раскрылся, словно бы наверстывая упущенное.
* * *
Мягкое, не отягощенное травмами прикосновение к прошлому в квартире Хазановых обеспечивалось не только их заботливым вниманием ко мне, но и связью рассказов с красивыми старинными вещами, наполнявшими их быт. Бориса и Нину окружали изящные вещи – массивная резная старинная мебель, зеркала и лампы в стиле модерн, швейная машинка с золотыми узорами по черному лаковому фону, бабушкины собственные вышивки 1920–1950-х годов и фотографии, на которых родители моей мамы были молодыми людьми, одетыми и причесанными по моде 1920–1930-х годов.
Но предметы из прошлого не просто украшали интерьер квартирки Хазановых. Они использовались в быту, несмотря на старомодность. Так, бабушка гладила простыни, пододеяльники и наволочки по старинке, не утюгом, а длинным ребристым рубелем, с грохотом катающим тяжелую скалку с намотанным на него бельем. Она мастерски шила на старинной, с дореволюционным стажем, машинке «Зингер». А дедушка аккуратно сберегал в домашнем архиве следы своего прошлого, что позволяет документировать ранние периоды его биографии значительно надежнее, чем в случае его супруги.
С родителями матери мне было очень интересно, особенно когда мои дорогие старики доставали из огромного трехъярусного славянского буфета или из платяного шкафа с резными лилиями на двери коробки и пакеты с фотографиями и другое заветное содержимое. Я с любопытством разглядывал фото, на которых было множество незнакомых мне людей, совсем молодые бабушка и дедушка, их маленькие дочки, ветхие дедушкины документы с «ерами» и «ятями» в тисненой черной папке с завязками, массивные испорченные золотые часы с двойной крышкой, серебряные полтинники и рубли 1922 года с изображениями рабочего и крестьянина.
Бабушка и дедушка не только показывали мне старые вещи, но и описывали предметы утраченные – настольную лампу и чернильный прибор начала ХX века, шубку, порванную в 1919 году взбунтовавшимися солдатами, украденные во время посещения Московского зоопарка в 1930-х годах карманные часы, сданный в торгсин серебряный Георгиевский крест. Их вещи и рассказы переносили меня в давно исчезнувший и потому особо притягательный, манящий мир.
* * *
Бабушки и дедушки давно нет в живых, но они всегда со мной. Я ясно вижу перед собой Нину Хазанову из 1960-х годов – маленькую подвижную фигуристую женщину с грустными серо-голубыми глазами под печально приподнятыми бровями, с яркими губками, с аккуратно уложенными с помощью химической завивки светло-каштановыми волосами. Мне не нужно напрягать память, чтобы мысленным взором увидеть Бориса Хазанова, его добрые светло-карие глаза, крупный мясистый нос, тонковатые губы, холеное, чуть полноватое, но без выпирающего живота тело, его ухоженные руки с очень мягкими ладонями, ровными пальцами и аккуратно подстриженными ногтями. Я помню его неторопливую, мелкими шажками, походку, негромкую, медленную и правильную речь с тщательно подобранными словами. Я вижу и слышу родителей мамы так, словно только вчера расстался с ними.
По сей день мне то и дело встречаются вещи, напоминающие о горьковском детстве. Спустя более трети века после кончины бабушки я время от времени открываю среди европейской выпечки «бабушкины» кулинарные шедевры, которые, оказывается, называются не «рулетики с вареньем и орехами», а итальянские cantuccini, не «песочное печенье», а немецкие рождественские Gewürz-Spekulazius или Plätzchen.
Однажды на блошином рынке мне встретилась небольшая, высотой 26,5 сантиметра, французская бронзовая статуэтка. На высоком барном стуле в легком платье ниже колен с широким поясом, в изящных туфельках и популярном в Париже 1920-х годов тюрбане поверх коротко остриженных волос в элегантной позе сидит красавица эпохи ар-деко. Она подкрашивает губки, глядясь в маленькое круглое зеркальце. Автор скульптуры – румынско-французский мастер Деметер Чипарус (1886–1947). Работа относится к 1920-м годам, периоду его зрелости, когда он ваял преимущественно танцовщиц и красавиц. Бронзовая красавица работы Чипаруса удивительно похожа на мою бабушку, ровесницу ХХ столетия, какой я знаю ее по фотопортретам 1920-х годов.