Я не пишу «Покидая пристань Тарусы», не пишу о тех благословенных годах, когда прикармливал язей на горох, когда посвящал себя лугам и лесу, пропадая в них по целым дням, встречаясь только с кабанами и лосями. Столько молчания природы я встретил, руины покинутых век назад деревень. А чего стоила одна только Дряща, приток Оки, пробивший устье в косогорах, на вершинах которых кружится голова, поскольку кажется, что земля закругляется прямо под подошвой, сколь интересно было спуститься на известковое ее ложе, в дебри замшелых склонов, с отпечатками папоротника и хвоща на плоских, вылизанных половодьем камнях, стучащих порой под шагами, подобно кастаньетам.
Я не пишу «Праздник Каталонии» – повесть о том, как однажды путешествовал по побережью Средиземного моря, перемещаясь из одного рыбацкого городка в другой, располагаясь с ночевкой на катамаране, утром рассекающем волны из Реуса в Камбрил.
Я не пишу о том, как сходил с ума в Барселоне, как наворачивал круги по городу, как видел, что Провидение способно растереть в пальцах тебя, твой разум, твой мир, растереть, как прах.
И конечно, не пишу повесть «Надя», хотя хотелось бы написать «Три Елены».
Я не пишу «Сионизм и пророки» Денниса Дугласа и не пишу пьесу под названием «Непривитые».
Мне не в чем исповедоваться, а даже если и есть в чем, то зачем сотрясать воздух.
Мне не в чем виниться, кроме как в недостаточном усердии, с каким я мог бы чаще вглядываться в закат, каждый вечер провожать день в пасть дракона, полного звезд и камней, под названием Иудейская пустыня.
Нет, я не пишу свою исповедь, более удивленную, чем у Августина.
Я не пишу свою исповедь, более отчаянную, чем у Мелвилла.
Я думаю, лирическая поэзия, эпическая поэзия – они сходятся устами.
Эти уста пьют вино и воду, рождают потоки ветра, слагают бури и ураганы, а также шепот, самый важный шепот, от которого родятся города и цивилизации.
Я не пишу книгу о том, как выжить на Ближнем Востоке.
Я не пишу отчеты о снах, это было бы чудовищно скучно.
Я не пишу исторические романы, потому что они ловушки.
Я не пишу эссе, никаких интервью, никаких советов, никаких, никаких мыслей, никаких конституций, никаких благодарностей или извинений, никаких книжных обзоров или отзывов, никаких отчетов о прочитанном, своих действиях и идеях.
Я не пишу историю времени, ни прошедшего, ни будущего, и даже историю этих призраков, которые со мной весь день и всю ночь, стоит только мне проснуться, как я застаю их за завтраком, и мне приходится спешить на прогулку, благо в Иудейских горах тропинки извилисты и много пещер, есть где спрятаться.
Но я не пишу.
Разговор
Я говорю сам с собой, то есть с призраками времени. Они подвижны – подлетают, улетают, и мне кажется, что это как-то сглаживает боль и тревогу.
Мне снова и снова приходится начинать свою мысль. Кто-то из духов возникает повторно, словно прислушиваясь к обрывку фразы, ожидая завершения – и это не сложно, потому что мысль теперь одна – я вижу конец эпохи.
Я вижу, что время кончилось. Что вокруг каждого теперь пустота, которая все никак не наполнится личным временем: породить время нельзя, эпоха – это тот природный запас, который мы используем – хочешь или не хочешь – даже в самых интимных делах. Например, в прикосновении.
Я уверен, что в прикосновении иногда может быть больше девятнадцатого века, чем во всех исторических штудиях. Всех этих сверкающих пустот так много в нынешнем безвременье.
Никогда серьезные вещи не объявляют о своем прибытии. Все самое важное всегда случалось помимо воли. Попасть в яблочко, попасть в молоко. Мне хватает чудес в Иудейских горах. Здесь время – библейские строки.
Иными словами, я вижу, что мир страстно желает пророка. Мир хочет поцеловать его в уста, запечатлеть сделку о начале нового времени.
Библейская страница превращает сейчас мир в то, что обычно видят только под микроскопом. Пристальность зашкаливает. На арену выходят вирусы, бактерии, серотонин, армия молекул, бозоны. Ждем, что и звезды нас не оставят.
Я давно говорю сам с собой, то есть с призраками космоса. Они приближаются, и мне кажется, что это как-то увеличивает теплоту. В такие времена тепло пытаешься обрести даже от звезд.
Мир похож на человека, который больше не будет печалиться. Он смотрит в лицо каждого. Вдруг вспыхивает сверхновая. И более не гаснет.
В дороге
В пустыне всегда ищешь то, что движется. И цепляешься взглядом – будь это хоть глаз ящерицы, выползшей на камень.
У меня было несколько жизней, все сбиваюсь в подсчете. Столько птиц надо мной пролетело, столько растаяло облаков.
Одна пустыня мне верна. Пустыня есть внутренний мир – казалось бы, она неподвижна. Но ночью в ней столько всего происходит!
Однажды я съел книгу и пошел через пустыню мимо пророков. Они кричали мне: «Остановись! Запей буквы медом!» Человек и пустыня – одна плоть, и поэтому я не остановился.
Только в пустыне можно узнать все величие тишины. Ведь в пустыне глохнешь от того, как бьется сердце. Писк раскаленных камней на закате. Оглушительный посвист упавшей звезды.
Мысли постепенно заполняют пустыню варварскими осколками. Тень от ящерицы соперничает с часовой стрелкой. Пересохшие губы нащупывают забытые слова.
О, парящие сипы, мудрецы пустыни! Белоголовые от зноя и остановленных мыслей. Вы всматриваетесь в пустыню, чтобы найти неподвижное в неподвижном. Я чувствую ваш взгляд: вы охотитесь за книгой.
Пустыня следует за мной неотступно. Я знал с детства, что кто-то присматривает за мной. Книги, сипы, ящерица. Но главное – камни. В них столько времени и хлеба молчания.
Ночью пустыню топчут духи. Представляете духа с головой в Кассиопее и пяткой на Земле? Мне тесно ночью с ними.
Когда я вижу звезды, летящие наискосок в пылающем горниле Млечного Пути, во мне поворачивается книга, со страниц сыплются буквы.
Звезды вблизи – самое страшное, что я видел. В каждой из них пылало твое лицо.
Небо течет. Сипы все кружат и кружат. Однажды они расклюют меня и прочитают. Жизнь длилась весь день. Садилось солнце. Ящерица сползла под камень. От стойбища бедуинов в ущелье донесся запах навоза. И звякнула муха.
Геодезия
Всю жизнь ты искал точки, в которых зрение становилось бы видением. Ты разнимал их, точно бретельки на ослепительной наготе, веря в то, что раздеваешь вечность. Ты стоял на утесе терпения, перебирая в горле по молекуле, добиваясь точности.
Затем стремился в город, похожий на летающий улей, особенно на закате. По нему ты скатывался в недра пустыни. Ты путешествовал над ней на аэростате, спускался в дичайшую впадину мира и ныне продолжаешь поиск глубин, поиск горы Искушения, вывернутой наизнанку, может быть места, где спрятал лампу Аладдин, где при обезвоживании слышатся пронзительные слова, ведь только слова дороже всех сокровищ: словами был создан мир.
И ты слышишь, что ты один. Ибо кто ты такой? Лишь путешественник в мир иной.
Этот город, будь он женщиной, назвался бы Марией. Он похож на разбитое вдребезги зеркало, в каждом его осколке встает свое солнце. В каждый осколок ты погляделся, как в оконце.
В этом городе не разобраться без теодолитов, секстантов, отвесов и телескопов, увеличивающих предметы, которые лучше бы позабыть. В нем все дороги ведут на край света, отрешенный от себя самого невесомым морем. В конце концов, этот город похож на книгу, которую читает спятивший археолог. Он бормочет: «Твоя нагота – почти кровь. Я сосчитал лепестки твоей розы».
Этот город, подобно батискафным глубинам, требует много света и его получает. Он глотает тебя целиком, как пружину алмазных полей, и разворачивает внутри сетью проулков, чтобы в горле выросли базилик и мята, чтобы твой зевок стал кустом розмарина, а сердце – обклеванной булкой, оставленной на приступке.