Все десять лет мы почти не переписывались. Страх цензуры отучил мое поколение, да и поколение сына от эпистолярного жанра. Правда, мы часто говорили по телефону. Звонок из Москвы в Нью-Йорк по льготному тарифу, то есть в воскресенье, стоил 12 с полтиной. Всего ничего.
Но, во-первых, телефоны прослушивались. А главное, мы и впрямь жили в разных мирах. У них было утро, у нас — вечер. У нас — холод собачий, у них — плюсовая температура. Никаких реалий его жизни мы не знали. Не знали, как выглядит его дом, как выглядят соседи, о чем они говорят, спорят. Не знали, какие у него планы, какие идеи. Что он пишет, что выставляет. Тут сыграла свою роль и особенность сына — он терпеть не мог делиться своими замыслами.
Поэтому телефонные разговоры превращались в серию глупых вопросов, на которые никто не ждал ответа.
«Нукакдела? Выздоровы? (Как будто, если кто-то заболел, он сразу признается.) Увасжарко? АчтоделаетДаня? Онхорошоговоритпо-русски?» и т. д. и т. п.
Услышали голос сына — и слава богу.
Нет, не слава богу. Желание увидеть Алика с годами только усиливалось. Кроме вполне осознанного стремления узнать, как же ему на самом деле живется (о его и Комара выставках в разных странах Европы и в Америке мы все же узнавали из запрещенной заграничной прессы и из передач «вражеских голосов» — «Голоса Америки», Би-би-си, «Немецкой волны»), у меня было еще не менее навязчивое желание потрогать своего взрослого ребенка. Дотронуться до длинных «музыкальных» пальцев немузыкального сына.
Что бы там ни говорили, а между матерью и ее детищем существует некая нематериальная, мистическая связь, которая хоть и слабеет с годами, но не исчезает совсем. Когда Алик был младенцем, я просыпалась на минуту раньше его, что меня поражало; ибо я спала в ту пору как убитая. И до сих пор я чувствую какой-то непорядок, когда сыну плохо в далекой Америке. И это, пожалуй, единственное, что я не могу объяснить в своей жизни рационально.
Была и еще одна причина, по которой мне позарез надо было увидеться с Аликом. Только встреча с ним могла вытеснить из сознания ужасную сцену проводов в Шереметьеве-2 и все остальное, что ей предшествовало.
Ведь в силу негласных законов Советского государства отъезд гражданина этого государства на постоянное место жительства, то есть отъезд из страны «зрелого социализма» в страну трижды презренного капитализма, сопровождался чередой мытарств и унижений и для самих отъезжающих, и для их близких.
Муж взял отпуск, и в последние предотъездные две недели мы вместе с Аликом и Катей-невесткой жили, что называется, одной семьей (детей отдали другой бабушке). Муж тогда еще водил машину, и мы возили их по всему городу на старом «москвиче» и кормили обедами в ресторане «Черемушки» или в стекляшке на улице Горького напротив Центрального телеграфа.
Картины Алика и невестки — она тоже художница, — которые иначе как «мазней» не называли, без больших денег не разрешалось вывозить. А денег этих, разумеется, у нас не было. Их квартиру отобрали. И еще грозились, что заставят заплатить за ремонт. Даже за изъятие паспортов пришлось почему-то платить. Процедура эта происходила в обычной сберкассе на Маросейке, очевидно поблизости от синагоги. Ведь Алика унижали и как эмигрировавшего («предавшего Родину»), и как еврея (бывшего «безродного космополита»).
Я помню, как у меня сжалось сердце, когда Алик и Катя сели в машину, где мы их ждали, сели уже без советских паспортов. Их лишили документа, без которого в нашем полицейском государстве нельзя было ни шагу ступить. Даже умереть. Да и вообще, как это — добровольно отказаться от советского гражданства? От любого гражданства? У меня, воспитанной в СССР, это не укладывалось в голове.
Сына с семьей выпустили за границу, отобрав на таможне буквально все. Даже грошовый кофейный сервиз, который я им купила, чтобы на первых порах было из чего попить кофе. Даже глиняный кувшин, который сын хотел взять с собой как воспоминание о своих детских рисунках. И то и другое было признано «предметами искусства» и конфисковано.
В последние дни перед отъездом Алик выбрасывал свои работы на помойку или отдавал их знакомым и незнакомым собирателям, которые вились вокруг Алика и Виталика, как надоедливые осы. К счастью, муж кое-что все же сумел сохранить для нас. Хватал и укладывал в багажник своей машины. Ранний соц-арт много лет пролежал у нас в спальне под кроватью. Теперь это стоит заоблачных денег.
Но работы сына, сохраненные мужем, — капля в море. Не счесть, сколько картин Алик выкинул еще задолго до отъезда. Пропал весь цикл, наклеенный на стекло. Цикл, за который его исключили из молодежной секции МОСХа. Только розовая «Корова» еще долго висела у меня в доме.
Однако тогда нас не так уж и волновали работы. Думалось, Комар и Меламид еще молоды — будут новые работы.
Ужасным казалось унижение, с которым ребята сталкивались на каждом шагу. Виталика, которого мы, естественно, тоже провожали, на таможне раздели догола и «досматривали» так, словно он перекупщик брильянтов или наркокурьер…
А нам даже попрощаться с Аликом на аэродроме толком не дали. Оттолкнули от зарешеченной двери — ее на секунду открыли, чтобы пропустить Данечку; он захотел «пи-пи», и его отвела в уборную Катина ученица. В последние секунды, когда возвращали рубли, — платить надо было и на аэродроме, а возвращали, чтобы, не дай бог, наши «деревянные» не попали на Запад, — я все же с воем прорвалась и обняла сына. Да, с воем. Я не плакала. Не пролила ни слезинки.
И все это происходило еще в старом Шереметьеве-2, как мне казалось, таком уютном, даже домашнем. Не так давно муж и я, встречая Бёлля, шли по летному полю аж до самого трапа самолета.
Да, мне надо было во что бы то ни стало увидеть сына, хотя бы для того, чтобы забыть кошмарные проводы на аэровокзале: растерянные лица Алика и Кати, улетавших в чужую страну, не зная языка, с маленькими детьми, без гроша в кармане. Убитое лицо мужа. Трагическое лицо Виталия — вдруг его в последнюю минуту не выпустят, хотя они с Аликом — один художник. Забыть огромную толпу провожавших сына юношей и девушек, вспышки фотоаппаратов в полутемном помещении. И забыть, что ни близкий нам брат мужа Изя, ни Катин брат Митя не пришли попрощаться с уезжавшими навек родными — побоялись! Все это казалось мне тогда похожим на жертвоприношение неведомому Молоху во имя нового искусства, каюсь, непонятного мне.
В машине, на обратном пути домой, как вспоминал муж, я сказала: «Первую ночь буду спать спокойно». Подразумевалось, что больше не надо бояться ночного звонка — страшной вести о том, что Алика арестовали или избили на улице.
Но это была бравада.
Было отчаянно страшно и сиротливо. Страшно и за сына, и за себя.
И еще: вспоминаю с удивлением, что к этим чувствам примешивалось гадкое чувство, похожее на неловкость. Не хочу лукавить, но нам вдолбили в голову, что эмиграция — страшный грех, позор.
Помню, я стеснялась пригласить к нам домой на проводы Алика и Кати многих друзей и знакомых. Не пригласили Бориса Слуцкого, который первый «открыл» Алика как художника. Не пригласили никого из приятелей мужа, ходивших постоянно к нам в гости.
А между тем никаких сомнений в правильности отъезда сына у меня, а тем более у мужа не было. Я ведь опасалась за его жизнь в Москве. Мы знали, что за ним следят, и, как сказано, я присутствовала при обыске в его временной квартире.
Знали мы также со слов известного адвоката Дины Каминской252, что Алика и Виталика могут спровоцировать на уличную драку или подсунуть им наркотики, чтобы посадить в тюрьму.
Да, много чего мы боялись. И про советскую Фемиду при Брежневе много чего понимали.
Тем не менее я если и не стыдилась, то все же как-то стеснялась отъезда Алика. Уж теперь не понимаю, за кого стеснялась — за сына или за страну, за мою Родину.
С самого начала все было обставлено очень хитро. Родители обязаны были дать заверенное домоуправлением разрешение на отъезд своих отпрысков. Хотя уезжали не дети, а взрослые. Гуманную советскую власть якобы волновало то, что, состарившись, отец с матерью останутся без помощи детей.