По-моему, Владимир был для мамы самым близким по духу человеком. Мама была младшей любимой дочкой. Старшая бабушкина дочь Зина давно вышла замуж и уехала из Либавы. Я ее никогда не видела. Из всей немногочисленной маминой родни фигурировали только дочери Зины, мамины племянницы — младшая Бэла и старшая Маргарита, — обе по возрасту были маме как подруги. Но и они жили в лимитрофах, но не в Латвии, а, кажется, в Литве. Только Бэла (и то всего раза два на моей памяти) приезжала в Россию.
Все трое бабушкиных вассалов — дед, Якоб и Владимир — были полиглотами, знали по пять-шесть языков. Особенно гордилась мама Владимиром: поступив на государственную службу в Латвии уже в зрелом возрасте, он должен был изучить латышский. И блестяще справился с этой задачей.
Мама, человек замкнутый, чрезвычайно редко и неохотно говорила и о себе, и о своей семье. Поэтому многого о либавских родных я так и не узнала.
Но все это, конечно, пришло мне в голову десятилетия спустя. А пока что я оказалась в очень большой квартире — в целом этаже собственного дома. Главная комната в ней — залитая солнцем бабушкина спальня с большим балконом. В этой комнате за длинным столом завтракали бабушка и мы с мамой, а в углу за японскими ширмами стояла бабушкина кровать. В кабинет Якоба меня не пускали, равно как и в нарядную гостиную. Но в гостиную можно было проникнуть вместе с бабушкой, когда она из лейки поливала вьющиеся растения, которые росли на жардиньерках, так эти предметы, кажется, назывались. Кроме того, в гостиной висело венецианское зеркало, которое запало мне в душу.
Нам с мамой предоставлялись две смежные комнаты. В своей комнате я съедала второй завтрак в обществе фройляйн, гувернантки-немки. Она же и гуляла со мной в красивом парке. Помню также, что мы с фройляйн что-то все время клеили. Клеила я и в Москве с великовозрастной племянницей папы Раей, педологом. Из этого факта делаю вывод, что и в Советской России, и в Либаве Ульманиса маленьких девочек воспитывали тогда одинаково. А потом Сталин запретил педологию.
В Либаве со мной случились несколько забавных и, я сказала бы, знаменательных историй.
Однажды меня послали за хлебом. Было мне пять с половиной. Булочник был знакомый, и он меня ждал. Надо было пройти несколько шагов, свернуть и идти прямо до дверей лавки. Почти весь путь просматривался бабушкой и мамой с балкона. Я храбро вступила на тихую улицу под сень старых деревьев, прошла немного и тут же… заблудилась.
С этого началась моя карьера топографического кретина. В студенческие годы приятели говорили: «Ну хоть бы раз она пошла в нужном направлении. Ну хоть бы по ошибке повернула куда надо».
Вторая история была тоже очень поучительной. В парке, где мы с фройляйн гуляли, состоялся детский праздник. На этом празднике должны были выбрать самого красивого ребенка и вручить ему награду. Моя честолюбивая фройляйн, видимо, была уверена, что награда достанется мне. Ревниво оглядываясь, она тихонько подталкивала меня вперед. Но жюри — несколько важных дам — даже не взглянули в мою сторону. Они прямиком направились к мальчику в матросском костюмчике и под аплодисменты публики дали мальчугану огромную коробку — приз за красоту. Моя фройляйн, так же как и стоящие поблизости другие фройляйн, пришла в жуткое волнение. Их возмущало, что мальчуган был не то сыном, не то внуком бургомистра. Какая несправедливость!.. Разве могла простая девочка из Москвы конкурировать с внуком или сыном бургомистра?
Ä propos. Моя красота сильно потускнела в самое неподходящее время. Когда мне минуло двенадцать — четырнадцать, то есть именно тогда, когда гадкие утята должны превращаться в гордых барышень-лебедей…
Наконец, третья история тоже открыла девочке Люсе нечто новое.
Все в том же парке я играла с местными ребятишками в школу. Мы писали диктант, а один мальчик диктовал. Вдруг кто-то из ребят заглянул ко мне и закричал: «Она писать не умеет». Обидно до слез. Ведь только накануне я написала папе открытку — «Дорогой папочка…». И еще несколько слов в придачу.
Выяснилось, что в парке я писала под диктовку немецкие слова русскими буквами…
Потом мне долго внушали, что существуют разные шрифты, разные алфавиты. Русские слова пишутся кириллицей, немецкие — латинским шрифтом. А тогда, в 20-х годах прошлого века, еще и готическим шрифтом…
Обедали в Либаве очень торжественно, в огромной сумрачной столовой, расположенной на другом уровне, чуть ниже жилых комнат и почему-то с задернутыми шторами. В столовой стоял длиннющий стол, его накрывали только на треть. Стулья вокруг стола были тяжелые, с высокими спинками. Мне клали на сиденье подушку. Вдоль одной стены стоял массивный дубовый буфет, а вдоль другой — такой же массивный сервант, на котором красовались гигантские раковины. Несколько раз мне подносили их к уху, и я отчетливо слышала шум моря.
Мой первый большой грех связан с тайной маминой семьи, с одной стороны, и с моим воспитанием — с другой. Воспитание было построено на безусловном послушании. В частности, ребенок должен был съесть все, что ему давали; на тарелке ничего нельзя было оставлять. Для меня каждый обед превращался в муку мученическую — пока я, давясь слезами, хлебала большой ложкой из необъятной суповой тарелки, взрослые — бабушка, мама, иногда дядя Владимир и очень редко дядя Якоб (он постоянно был в разъездах) — съедали и второе, и десерт и, покончив с обедом, уходили по своим делам. Служанке Аннеле категорически запрещалось отпускать меня, пока я все не съем…
Рядом со столовой была комната деда. Дед был седобородый, высокий, но какой-то заброшенный. Он сидел за большим письменным столом и читал толстые книги, которые называли «фолиантами». Много лет спустя я узнала от мамы: фолианты были на латинском и на греческом. Дед зазывал меня в свою неуютную, какую-то нежилую комнату, униженно просил побыть с ним, поговорить и норовил поцеловать. Но я быстро вырывалась и убегала. Мне не нравилось, как от деда пахло. Чем пахло? Наверное, старостью. Одинокой, неопрятной старостью, несвежим бельем, затхлой непроветриваемой комнатой. Неухоженность деда становилась особенно явной по сравнению с подтянутостью бабушки. Ни разу я не видела бабушку в халате и в шлепанцах.
Дед был у себя в доме изгоем. И, не зная тайны этого дома, я своим маленьким дрянным сердечком прекрасно понимала, что вырываться и убегать от деда можно. Он не пожалуется, и никто не узнает. А если кто и узнает, то скажет деду: «Не приставай к девочке». Ни дяде Якобу, ни дяде Владимиру, а тем более бабушке невозможно было показать, что ты их не любишь. А деду можно. Этот грех особенно мучает меня сейчас, когда я стала старой и все обиды от сына и невестки кажутся мне возмездием за тот грех.
Первым среди маминой родни умер дядя Якоб. И мама горько и безутешно плакала. Потом умер дед. И мама опять плакала. И уже незадолго до 1939 года, когда Латвия стала советской, умерла бабушка. И мы получили очередное письмо в светло-зеленом конверте от Владимира со словами: «Милая Тильхен, мы осиротели, наш Ангел, мама, скончалась. Теперь она на Небе…» Владимир пережил бабушку всего на несколько месяцев. В ту пору уже ни о какой поездке в Латвию на похороны и речи быть не могло. Мамины заграничные племянницы, дочери ее сестры Зины, продали дом и прислали маме сундук со всяким скарбом: старыми сюртуками Владимира, розовой сахарницей на бронзовых ножках — она до сих пор живет у меня в качестве конфетницы — и не помню еще с чем. Ни серебра, ни картин, ни венецианского зеркала там не было.
Насколько я помню, племянницы собирались эмигрировать — знали, что в Прибалтику скоро придет или Сталин, или Гитлер. Час оккупации Эстонии, Латвии и Литвы вот-вот пробьет. Бэла собиралась в Аргентину, там у ее мужа «были дела». Ее сестра Маргарита — в Англию, у ее мужа оказались «дела» в Лондоне. Судя по подаркам, которые Бэла привезла в Москву в свой последний приезд, сестры были состоятельные люди. Бэла подарила нам дорогие вещи — платья, джемпера, туфли и часы «Омега». Эти часы служили мне верой и правдой лет тридцать, потом их украли.