Данная особенность, т. е. систематизированное и доказывающее знание, резко обособила сначала античную науку от всего доантичного знания и мудрости, потом европейскую науку (которая восприняла системно-доказывающий метод античности вместе с ее принципом свободы) — от традиционных восточных форм знания. В них (например, в вавилонской и древнеегипетской науке или квазинауке) на первый план выступают ценностные категории закона и иерархии, знание регулируется принципом авторитета и призвано служить укреплению авторитета, власти, иерархических связей. И лишь в античной (точнее, афинской и всех типологически и преемственно связанных с ней) системе ценностей, основанной на принципе и идеале свободы, знание приобрело форму внутренне связного комплекса аргументов или доказательств, способного генерировать новые и новые (или регенерировать недостающие) фрагменты того же комплекса. Иными словами, знание сложилось в то, что мы сегодня называем наукой. Неповторимая гармоничность античного миросозерцания выразилась в том, что высшие ценности не упраздняли низших, но опирались на них, включали их как необходимый предваряющий момент. Так, античная наука, развиваясь в виде системы доказательств, включала и идеи авторитета (“Учителя”) и подразумевала картину мира, основанную на логосе, принципе мировой закономерности, далеко выходящем за рамки собственно науки и объемлющем также нравственный, религиозный, метафизический Закон (ср. на Востоке категории “карма”, “рита”, “дао” и т. д.).
Однако время для необратимого формирования рационально-связного подхода к миру еще не наступило. Древнегреческая наука не вышла за пределы очень узкого общественного слоя и тем более за пределы античного круга земель, к ней так и не был приобщен остальной мир, мир презираемых Элладой варваров. Александр в своем отношении к ним как к равноправным был выше Своего учителя, но и его меры по слиянию греков с варварами не могли уже спасти афинской системы ценностей, сначала разгромленной “законнической” и иерархической, аксиологически низшей Спартой, а затем не “нашедшей себе места в македонской мировой монархии.
Эллада не смогла отстоять своих высших ценностей и только на исторически краткое время, 200–300 лет, реализовала их в действительно гармоничной форме, потому что и сами эти ценности не были еще проведены в жизнь последовательно: Аристотель проповедовал естественность рабства и генетическое превосходство греков над варварами, “рабами по природе”. Александр в этом плане смотрел на вещи шире, но восточные идеалы иерархичности и всемогущего государства затмили для него нечто в конечном счете более высокое: афинские принципы свободной и суверенной личности. Аристотель не мог не проникнуться ими (с упомянутыми ограничениями), хотя бы во время своего двадцатилетнего пребывания в школе Платона. Соответственно перипатетическая наука — это не сборники предписаний, как бы исходящих свыше, подобно, например, наиболее архаическим гиппократовским памятникам. Напротив, это уже экзотерическая и обращенная к свободному и даже непредвзятому читателю или слушателю система доказательств, какую мы имеем в “Органоне”, или, по крайней мере, систематизированное, аргументированное связное описание.
Для такого описания, впервые в столь развернутом виде данного именно в “Истории животных”, характерно преломление материала под углом зрения проблематики “единого и многого”, которая разрабатывается в разделах “Метафизики”, предположительно написанных одновременно с “Историей животных”: “...что же делает человека единым и почему он единое, а не многое, например живое существо и двуногое, тем более если имеются, как утверждают некоторые, само-по-себе-живое существо и само-по-себе-двуногое?” (Метафизика, VIII, 1045а). Вся “История животных” — развернутый аргумент в пользу того, что, придавая группе живых существ статус вида какого-либо рода, мы воспринимаем род как материю, а вид — как форму, т. е. эйдос. Описание животного мира в “Истории животных” начинается с констатации его качественного единства и затем лишь количественного разнообразия (кн. первая, § 3), затем добавляется более сильное средство установления единства животного мира — аналогия (“ведь что у птицы перо, то у рыбы чешуя” — § 4) и далее все живое предстает как набор модификаций нескольких изначальных форм и функций по уровням общности.
Мир, просматриваемый за текстом “Истории животных”, имеет значительные отличия от мира более поздних произведений Аристотеля на биологические темы. Он, прежде всего, не столь утрированно целесообразен и цикличен: сравним чисто описательное (по отношению к характеру частей организма) начало книги первой “Истории животных” и полное торжество принципа целесообразности в книге IV “Метеорологики”. Вместо представления о форме, как бы лепящей материю, находим в “Истории животных” единый стихийный порыв “природы”, “фюсис”, обозначаемый иногда также как “дюнамис” (см. примеч. 2 к кн. шестой; к этой центральной идее концептуального аппарата “Истории животных” мы еще вернемся).
В “Истории животных” не встречается ни позднеаристотелевского понятия и термина “энергия”, ни столь первостепенного, например, уже для трактата “О душе” неологизма “энтелехия”. Сталкиваемся здесь и с рядом более частных отличий от позднейших трактатов в понимании развития организма, а равно в истолковании отдельных начал (стихий) и их свойств. Так, стихия земли в той же книге IV “Метеорологики” сближена с началом холода, а в “Истории животных” и в трактате “О частях животных” точка зрения иная (см. примеч. 33 к кн. третьей). Согласно § 21 книги десятой нет отделения семени от каждой части тела, иначе пришлось бы признать, что целое присутствует одновременно в каждой своей части; но глава XX книги первой “О возникновении животных” как раз это и признает, причем в трактате “О возникновении животных” автор вообще отказывается от важного для “Истории животных” понятия “женское семя”. Все эти расхождения могут быть объяснены тем, что “История животных” написана раньше, чем “Метеорологика”, “О возникновении животных” и “О душе”. “История животных” создана Аристотелем в период его наибольшего отхода от платонизма и погружения в естественно-научный материал; позже он вновь приблизился к свойственному его учителю, Платону, признанию самостоятельного и первостепенного значения сверхчувственной реальности, однако приблизился уже обогащенный эмпирическим материалом “Истории животных” и теоретико-биологических трактатов, а также разработанным во многом на их же наглядной основе исследовательским аппаратом четырехаспектной причинности, энергии, энтелехии и т. д. (Diinng, 1966).
Впрочем, не следует преувеличивать и различия в указанных отношениях между последовательными стадиями в развитии философского, научного и логического аппарата Аристотеля. Для всех этих стадий был верно подмечен тот первостепенный общий момент, что Аристотель не меньше, чем Платон, “признает и красоту, и благо, и совершенство, приписывая им действенное значение, но только не выводит их за пределы природы и человеческого общества”; причем согласно Аристотелю (как в “Истории животных” и других биологических трактатах, так и в позднейших, наиболее дидактичных его сочинениях) индивидуальная душа теснейшим образом связана с телом, а через него с природой, самую сущность которой “составляет беспрерывное изменение или движение в широком смысле слова. Оно бывает четырех видов: качественное изменение, количественное (увеличение и уменьшение), перемещение в пространстве и, наконец, возникновение и разрушение, которые являются результатом ряда других изменений. Так как Вселенная конечна (это положение Аристотель заимствовал у Платона, дав ему свое обоснование), то количество форм и их видов также конечно; формы постоянны, и предметы одного и того же вида разнятся незначительно в зависимости от материи и случайных обстоятельств. Если оставить в стороне небесные светила — существа вечные, то вся жизнь природы в подлунном мире сводится к вечной смене одних и тех же форм, возникающих и исчезающих вместе с телами. В таком виде у Аристотеля завершается синтез Гераклита и Парменида, начатый Платоном” (Карпов, 1937, с. 21).