— И как оно — быть причастным к истории? — с любопытством спросил мой приятель. Я подумал.
— Да как-то даже и не знаю. Кстати, я выяснил еще одну ценную вещь.
— Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Фараон.
— Самородок не годится.
— Вот черт!
— А я-то как расстроился, только представь!
— И что теперь?
— Теперь? — переспросил я. — Теперь, похоже, можно ехать дальше.
«Дубовый лист» громко скрипнул потолочными балками. Мануанус Инферналис перестал стучать импровизированными спицами и подозрительно покосился на потолок.
Я потянулся, чувствуя, как хрустят суставы. Да, денек был еще тот. Но, похоже, теперь Доусон уже останется позади. Наконец-то. Все-таки хорошо охлажденным я люблю только вино и пиво.
Глава 9. Доброе слово и кольт
Хертогенбос. Брабант. 1494 год
Ерун ван Акен сидел на деревянном табурете и с отсутствующим видом вертел в пальцах, перепачканных красками, длинную кисть. Время от времени художник принимался яростно скрести заросшую щетиной щеку, потом снова замирал, глядя в одну точку — на картину, которая огромным квадратом темнела посреди мастерской.
Скрипнула дубовая дверь, и в щель просунулась чья-то голова. Голова покрутилась туда-сюда и радостно воскликнула:
— Ерун! Ты чего сидишь один-одинешенек? Пылью своей дышишь, весь уже паутиной зарос! Пойдем-ка, накатим по кружечке доброго…
Взгляд головы воткнулся в картину и намертво к ней прикипел.
— …По кру… добро… — просипела голова и закашлялась, будто кто-то внезапно крепко прихватил человека за кадык. Дверь открылась шире, и в мастерскую протиснулся невысокий толстяк, разодетый по последней моде, что в Хертогенбосе, да и во всем Брабанте означало «ткань подороже да сам побогаче».
— Ч… что это, Ерун? — прокашлял толстяк, завороженно глядя на изображение.
— Сад, — мрачно отозвался художник.
— Сад? — изумился толстяк, опасливо, боком, как краб, огибая картину. — Это где ж такое сажают нынче, а?
— Сад земных наслаждений, — сварливо ответил ван Акен.
— Ничего так у тебя тут наслаждения, — пробормотал гость, стараясь держаться подальше от картины. — Такие наслаждения, знаешь ли…
— Ты не туда смотришь, — по-прежнему мрачно поправил его ван Акен. — Смотри вон туда.
— Туда? — непонимающе пробормотал толстяк. Потом лицо его просветлело. — А! Ну вот это другое дело! Благолепие… облачка вон…
Он покосился на другую часть триптиха и снова замер.
— Нет, ну там-то сад, — сказал он. — А тут…
— А тут — ад! — раздраженно откликнулся хозяин мастерской и бросил кисточку на пол, и без того заляпанный многолетними наслоениями масляных красок.
— Ад у тебя, Ерун, знаешь ли, тоже какой-то странный, — толстяк покрутил головой и запустил пальцы под тесный воротник, врезавшийся в красную шею.
— Да чтоб тебя! — внезапно взвыл Ерун ван Акен и подскочил с табурета. От неожиданности толстяк подпрыгнул, замахал руками, пытаясь удержаться, и шлепнулся на задницу, угодив полой своего отороченного мехом упелянда в свежую лужицу ярко-красной краски. Впрочем, он даже не заметил этого, потому что ткнул дрожащим пальцем по направлении створки триптиха.
— А это что за мерзость с крылышками? А? Да как вообще могло такое родиться в голове у добропорядочного христианина?!
— В голове? — криво усмехнулся ван Акен. — В голове? Счастливый ты человек, Виллем ван Майден!
Художник мрачно усмехнулся, глядя на побледневшего толстяка и снова перевел взгляд на картину. Там, куда были направлены его глаза, кисть с поразительной четкостью изобразила существо, покрытое нежной розоватой шерсткой, со стрекозиными крылышками и хвостом. Все вместе это выглядело, как сочетание несочетаемого, при этом радостно улыбающееся.
Иероним Босх вздохнул и снова потянулся за кистью, уже не обращая внимания на Виллема ван Майдена, ругающегося на чем свет стоит — толстяк все-таки заметил краску на своем роскошном упелянде.
* * *
Все началось совершенно невинно. Просто замечательно началось. Заказчик, пожелавший остаться неизвестным. Важный посыльный в бархатной куртке, с кошельком золотых монет. И пожелание: «Нарисуй мне все чудеса ада и рая, чтобы при одном взгляде на твое творение люди понимали греховность мира». Ад и рай — это Босх любил, умел и рисовал со всей страстью.
А потом появилось это…
Однажды, хмурым декабрьским утром, когда в мастерской по углам еще лежали ночные тени, Ерун ван Акен (сам он давно уже предпочитал называть себя Иеронимом) потянулся за кистью, чтобы поправить один блик на пурпурной накидке грешника.
— Снегь! Мерзь! — пропишал кто-то за его спиной. Иероним Босх вздрогнул, кисть чиркнула по накидке и оставила безобразный мазок.
— Тьфу! — выругался художник досадливо. — Твою мать!
— Мать! — радостно пропищали за плечом снова. — Мать! Хвать!
И тут живописец, к своему ужасу, почувствовал ощутимый щипок за ягодицу.
— Что за…! — взвыл он, вскакивая с табурета. Щипок тут же повторился, да так, что Иероним опрокинул глиняную посудину со старательно растертой краской. Потрясая кулаками, он грязно выругался — замысловатым оборотам речи позавидовал бы любой бандит с большой дороги.
— Взять-перемать! — согласились с ним. И Босх наконец-то увидел то, что его ущипнуло. Увидел, и крепко протер глаза. Отвратительно розовое видение не исчезло, а наоборот — хихикая, устроилось на едва начатой створке триптиха, болтая перепончатыми лапами.
— Изыди, — неуверенно перекрестил химерическое создание художник.
— Неть! — помотало оно головой с огромными кокетливыми глазами. И сделало бантиком… губы? клюв? хобот? Художник не выдержал и сам ущипнул себя — на сей раз за руку.
— Ай! — боль была самая настоящая.
— Ай! — согласились с ним. — Дай! Хвать!
Розовое шерстистое потянуло к ван Акену длинные тощие лапки.
— Стой! — в ужасе крикнул он, отмахиваясь кисточкой. Создание обиженно нахмурилось и поправило невесть откуда взявшийся на щетинистом гребешке засаленный бантик.
— Неть, — пропищало оно жалобно. — Хотеть!
— Блядь, — обессиленно сказал живописец, падая задом на табурет. Точнее, сказал он не совсем это, но фраза Иеронима, совершенно точно, имела в тогдашнем брабантском диалекте именно такое значение.
— Плять! — радостно запрыгало розовое и шерстистое. — Плять! Мать! Дать!
И тут Босха осенило.
— Стой! — строго сказал он. — Я буду тебя рисовать.
Создание широко распахнуло свои и без того большие глаза и уставилось на художника целым скопищем маленьких шестиугольных зрачков.
— Вать? — растерянно произнесло оно.
— Ри. Со. Вать, — раздельно произнес брабантец. — Понимаешь? Брать и рисовать!
— Брать? — кокетливо протянуло розовошерстное и неуловимо омерзительным движением поправило что-то — вероятно, грудь. Босх судорожно сглотнул и потряс в воздухе пальцем.
— Рисовать! Портрет!
— Дя! — восторженно пропищали с угла триптиха.
— Ты. Тут сидеть. Молчать, — уже освоившись, строго сказал хозяин мастерской.
— Сидеть, — согласились с ним. Подумали и добавили: — А потом хвать и брать! Блять!
Мысленно передернувшись, живописец кивнул.
— Потом — посмотрим. А теперь сидеть и молчать.
Он отступил на шаг, прищурил один глаз, привычно поднес к лицу раздвинутые пальцы, измерив перспективу. И положил первый мазок кистью.
* * *
— Вот так это и случилось, дорогой мой Виллем, — закончил свой рассказ Иероним-Ерун. Он придирчиво осмотрел угол триптиха и потянулся к мастихину.
— Это ужасно, — прошептал толстяк, мелко вздрагивая. Художник посмотрел на него с удивлением.
— Да чего ты так трясешься? Ну бывает… Вон и святого Антония искушали разные твари. Я потом сходил в церковь, если тебя это хоть как-то успокоит.