— Да и по будням, сударь мой, тоже, коли нужды нету. — Кум, смеясь, стряхнул с кошутовской бороды стружку. — Убить того мало, кто ее придумал, энту работу, а того, хто ее любит, зарезать ему на поминки. Ну а это не работа, а так, фунтифлушки.
Он с любовью окинул взором двухметровую «фунтифлушку», — вот так и я смотрю на рукопись своего романа: все художники одинаковы.
— Это что такое? Косовище?
— Скажете тоже, энто что ж за косарь нужон, для этакого-то косовища! — кум пришел в негодование. — Костлявый Сикфрид — и тот короток будет. А энто — громатвод.
— Что-о? Громоотвод? Из дерева?
— Ну. Старый-то сгнил, — он указал на крышу, в которую и правда был вколочен длинный деревянный кол. — Надобно, сударь, в Мерике-то на кажном доме такой стоит.
— Да и у нас тоже, в городах. Только делают их из железа, а на верхушке — позолота.
— Ну да, так то — господа. А бедному человеку и деревянный сгодится.
— Ну хорошо. Дело ваше. Так что будем делать с курганником? Неужто и вы бросите меня на произвол судьбы?
— Я, сударь, все скажу, как есть. Кабы Андраш со службой не покончил, я бы, может, и сам за вас вступился. Да ведь Андраш, он прямо так и говорит: за такой, мол, позор никакими, мол, деньгами не заплотишь. Уж и так вся деревня смеется: дескать, барин — (то есть я!) — целое лето ума под землей ищет, а мы и ему ума не нашли и свой потеряли. — (Они!)
— Это тоже Андраш говорит?
— И он, и ишшо господин доктор.
Тут я понял, откуда ветер дует. Старый нечестивец понял, что я вижу его насквозь, и решил подстроить так, чтобы народ выкурил меня из деревни! Я и сам с радостью уеду отсюда, ямы бы вот только засыпать!
— Ну, дядюшка Габор, — обратился я к почтальону, когда мы вышли на улицу, — как будем выходить из этого тупика? Дурной у вас в деревне народец.
— Крестьяне — что с них взять, сударь, с ними что говори, что не говори — как об стенку горох. Только и есть уважительных мушшин, что я, да звонарь, да поп, да ишшо нотариус и доктор. Ну и барышня тоже, не будь она женшиной.
— Это все мне ничего не дает, никто из этих людей не станет закапывать Семихолмья.
— А чего же, вот нынче вечером со звонарем и перемолвлюсь, коли господин председатель нам доверит, заровняем эти ямы за неделю: как минутка свободная выдастся, так мы сразу и туда. А вам это без разницы, так или иначе в тысячонку пенге обойдется.
Будь у меня сокровища Аттилы, я бы и их не пожалел! Повеселев, я отправился на почту, но у самых дверей остолбенел от неожиданности. До сих пор я ни разу не слышал в этом доме ни одного громкого звука, за исключением разве что смеха. Теперь же голос матушки Полинг звучал отрывисто и резко, словно удары кнута.
— Сто раз тебе говорила: коли так — прыгну в Тису! — на этот раз она завизжала, как кнут в воздухе.
Андялкиного ответа я не расслышал, но ее плачущий голосок терзал мою душу, как заунывное пение скрипки.
Не знаю, как поступил бы другой на моем месте, лично я решительно не понимал, что мне делать: открыть дверь или сбежать? Некоторое время я прислушивался, но на почте внезапно стало тихо — как отрезало. Должно быть, они услыхали мои шаги; теперь входить было никак нельзя: они наверняка смутились бы, да и я тоже. Я отошел от почты на цыпочках и на цыпочках же прокрался домой, точно вор.
Добравшись до своей комнаты, я принялся шарить по столу в поисках спичек и наткнулся на какой-то холодный предмет. Секунду спустя — снова что-то круглое и холодное. Я ощупал таинственный предмет: гладкий, мягкий, скользкий. Спотыкаясь, побрел я на кухню, зажег свечу и вернулся в комнату: стол был завален дохлыми лягушками. Кто-то выразил мне свое уважение, забросив их в открытое окно. Пожалуй, мне и вправду пора убираться из этой деревни, пока меня не постигла участь Турбока.
К тому же внезапно разыгралась буря с градом; потом она улеглась, а мне все мерещился стук в оконное стекло. Я совал голову под подушку, закрывал лицо носовым платком — все без толку. Как же быть, черт возьми? Раньше, когда меня одолевала бессонница, я занимался решением проблемы: что бы я делал, если бы у меня был миллион форинтов. После пятидесяти тысяч я, как правило, засыпал, так как не знал, куда девать остальные, и в итоге оставлял всю сумму Венгерской академии наук. (Сразу видно истинного мецената.) Однако сегодня и это не помогало. Что такое миллион форинтов по цюрихскому курсу? Если бы он у меня был, я бы тут же вручил его матушке Полинг, лишь бы она не бросалась в Тису, и мне бы сразу понадобился второй миллион: Андялке на приданое. Жене бедного венгерского романиста придется этим удовлетвориться. Кроме того, надо будет найти квартиру побольше, заказать кровати — еще пара миллионов.
Посреди этих серьезных размышлений, где-то на пятьдесят пятом миллионе, я заснул и проснулся от стука в окно. Все еще идет град?
Это был не град, в окно мое стучала белая лилия, покоившаяся в лилейно-белой Андялкиной ручке.
— Как не стыдно, лежебока короля Матяша! — серебряным колокольчиком прозвенел голосок.
Никогда в жизни я быстро не одевался, а тут в течение трех минут из меня вышел натуральный Оскар Уайльд перед Редингом[135], только галстук, разумеется, был повязан гораздо хуже.
Небо прояснилось, лишь кое-где плавали клочья черного знамени ночной бури, от Андялкиной вчерашней депрессии тоже не осталось и следа, если не считать некоторой бледности. Глаза у нее были живые и веселые, лишь раз в них мелькнула тревога — когда она спросила, прикоснувшись лилией к моему плечу:
— А где это мы вчера вечером пропадали? Матушка ждала вас с ужином до полуночи и очень ворчала, что прождала напрасно.
(Что да, то да, ворчание я тоже слышал! Не столько ворчание, сколько рычание. Однако этой девушке даже откровенная ложь к лицу! Если она станет моей женой, мы сможем разыгрывать друг друга хоть каждый день! Дай-ка попробую, обычно у меня хорошо выходит.)
Удалось и правда на славу, если учесть, что не упражнялся я довольно долго. Больше десяти лет, с тех пор как был влюблен в последний раз.
— Я очень устал, дорогая, да и поздно было, не хотелось вам мешать. Я так боялся, что вы не можете заснуть. — (Что ж, последнее, по крайней мере, было правдой.)
— О, я прекрасно спала и даже видела сон. Представьте, мне приснилось, будто я — белая лилия и стою в красной вазе на алтаре девы Марии в нашей церкви.
Очаровательный сон; я тут же решил отныне полюбить белые лилии. До сих пор это был единственный не любимый мною цветок. Невинный вид в сочетании с опьяняющим запахом нельзя простить даже женщине — не то что цветку! Лилия среди цветов — то же, что голубка среди птиц: никто не умеет так коварно симулировать чистоту, как она.
Решительно этот день был днем открытий. Я открыл для себя не только тот факт, что лилия как никакой другой цветок достойна любви, но и то, что пригоревшее молоко может оказаться очень славным блюдом, если его подносят молочно-белые ручки. Ответственность за подгорание молока лежала на матушке Полинг; я сделал пару глотков и поспешно сказал: надо же, совсем забыл, я ведь уже завтракал дома. Вот пожалуйста, только начни лгать, а там уж пойдет как по маслу.
Пойти-то пошло, да ничего не вышло. Андялка энергично стукнула кулаком по столу.
— Неправда! Юли пришла к нотариусу за молоком как раз, когда я уходила. Господин председатель хочет похудеть, чтоб выглядеть еще моложе. Ну вот что! Давайте-ка быстренько выпьем молочко! Молочко хорошее, с сахаром! — Она поднесла мне ко рту стакан.
Меня тошнит от одного вида сладкого теплого молока, на месте правительства я бы отбирал у женщин, кладущих в молоко сахар, избирательные права. (Это было бы то самое мероприятие, которое даже оппозиция встретила бы на «ура».) Однако окажись в стакане аква-тофана[136] — разве я не выхлебал бы ее до последней капли? Я готов был закусить стаканом, если бы Андялка того пожелала.
Третье мое открытие состояло в том, что аристократы больше годятся в батраки, чем плебеи. Когда я пришел на Семихолмье, три ямы были уже засыпаны, а земля разровнена. Признание мое получило выражение в сигарах.