— Не об том разговор, — перебил кум Бибок весьма серьезным тоном. — А об том разговор, что мы честь спасли.
— Что-что?
— Вот вы надысь все убивались над той дрянной черепушкой. Ладноть. Стоило не стоило, не нам судить, ваше право, ваши деньги плочены. Таперича не скажете, будто вас обдурили. Мы вам заместо одного десять добыли.
— Да где, где добыли-то? В преисподней, что ли? Тут без дьявола не обошлось, не иначе.
До сих пор кум Бибок был преисполнен сознания собственного достоинства, теперь же он заговорил совсем уж высокомерно:
— А вот энто, господин председатель, до вас не касается. Мы ж не спрашиваем, на кой ляд они вам, а вы не спрашивайте, откель мы их взяли.
— Да не в том дело, братец! Что мне делать-то со всей этой падалью? Костей я не собираю и клея не варю.
От древа Бибокова высокомерия отпочковалась веточка добродушия.
— Это ж надо, угадали, господин председатель! Все как есть с завода, где клей варят, вон оттудова, с того берегу. Три раза мотались на лодке туды-сюды, едва в Тисе не утопли.
Тут до меня дошло, каким образом попал на Семихолмье «корабль пустыни».
Очевидно, завод обрабатывал кости с какого-то балканского поля битвы, таким образом среди них вполне могли оказаться останки правоверного верхового верблюда. Бедняга, конечно, никак не предполагал, что послужит европейской культуре не только на полях сражений, но и в вакуумной установке небольшого заводика над Тисой. Жаль, что матушка его, где-то там, в ливийской пустыне, никогда об этом не узнает: она наверняка гордилась бы сыном. Однако теперь надо отправить сей славный верблюжий череп со товарищи по месту прямого назначения.
— Неча тут трепыхаться, — сказал Марта Петух, пригорюнившись и почесывая затылок. — Тама их на дворе гора цельная, от наших-то не прибавится и не убавится.
— Вы не правы, — сказал я, — за это и посадить могут, коли узнают.
— А как узнают-то, — кум Бибок махнул рукой. — Свезем ночью обратно, ни одна собака и не спознает, верно говорю, братец?
— Что ж, энто можно, — Марта погрузился в раздумье, — только вот хто нам за энто заплатит? Я вот чего думаю: давай-ка лучше продадим эту падаль на завод.
Я испугался, что старый осел влипнет в очередную историю. Мне заваруха тоже была совершенно ни к чему. Все это могло попасть в газеты, я стал бы мишенью насмешек, специалисты ухватились бы за эту историю и высмеяли меня, наконец, меня, чего доброго, обвинили бы в том, что я добываю древности руками наемных воров, — словом, лучше уж оплатить моим работникам обе ночи. Однако Марте Петуху пришел аппетит во время еды. Я думал, он развеселится, но он помрачнел еще больше.
— Энто, сударь, однако, не игрушки. Сами посудите, тащу я из кучи, к примеру сказать, вот энту вот бычью башку, приходится мне на лестницу лазать: ить коли я чего беру, так уж будет что надо. Так ить с нее и свалиться можно, сами посудите, какое могло выйти душегубство. Тут вдвое платить надобно, и то только за ради вас, для кого другого нипочем не пошли бы на такое.
Я пообещал им двойную плату и тут же сбежал: задержись я хотя бы на пару минут, наверняка выяснилось бы, что лестница и лодка тоже краденые, и их тоже надо куда-нибудь возвращать, а уж за это пришлось бы платить никак не меньше чем втрое.
Впрочем, история эта полностью окупилась: я немедленно внес ее в «Т. V». Выйдет великолепный эпизод, если я найду, куда его впихнуть, а почему бы мне, собственно, и не найти? В значительных произведениях частные эпизоды в мотивировке не нуждаются. У Мункачи в «Обретении родины»[124] половина — ни к селу ни к городу. Надо же чем-то заполнять пространство. Конечно, если всякий эпизод будет влетать мне в такую копеечку, как этот, я заранее ухлопаю все гонорары вплоть до третьего издания. (Если рассчитать все хорошенько, то выяснится, что романисту выгоднее самому выступить в роли эпизодического персонажа и отправиться воровать кости. Но ведь надо же кому-то и идеалистом быть.)
Гораздо хуже было то, что взаимопонимание между пером, бумагой и чернилами снова нарушилось. Пять раз подряд приступал я к описанию жилища рыбака, и каждый раз застревал на одном и том же месте: «никто, кроме рыбака, не знает дороги в таинственном лабиринте камышовых островов и топей». Написав эту, фразу в шестой раз, я сообразил, что фраза-то, собственно, не моя: она перекочевала ко мне из «Венгерской рыбной ловли» Отто Германа. Моя же голова пуста, как яичная скорлупа. Ни одной мысли, ни единого образа или эпитета оттуда не извлечь. Ага, вот об этом-то древние и говорили: «invita Musa»[125]. Что ж, Музу я глубоко уважаю, но все же попробую доказать, что в современном мире писателю и без нее неплохо. Дело исключительно в том, что солнце шпарит слишком сильно. Я закрыл ставни — стало темно. Тогда я распахнул ставни и закрыл оконное стекло листом бумаги: светло, никакого палящего солнца, приятно глазу, приятно нервам. Все прекрасно, только сдвинуться с места не могу. Значит, причина в том, что здесь очень душно, а от жары пахнет мебельным клеем — конечно же, в этом вся беда, и как я раньше не догадался! Надо выйти на воздух!
Я отыскал в сарае маленький плохонький столик, некогда служивший карточным столом; надо надеяться, он не развалится со стыда, если отныне на нем будет создаваться роман? Я поставил его в саду под шелковицей; свежий ветерок шевелил листочки, у кормушки ворковали голуби — так приди же ко мне, рыбак, здесь, на лоне природы, я с тобой мигом разберусь!
Одно плохо: свежий ветерок шевелил листочки не только у меня над головой, но и под руками. Голуби, известные своей кротостью, сцепились друг с другом в ветвях шелковицы. Два самца (один — с утиным носом, вылитый доктор) наскакивали друг на друга совсем как люди, выпячивая грудь, топая ногами и обзываясь, а голубка все это время вертелась между ними, бросая ободряющий взгляд то одному, то другому — это было отвратительно! И все же главным виновником бед оказался Ньютон со своим законом земного тяготения. Что ему стоило сделать исключение хотя бы для тутовых ягод! Одна из них плюхнулась прямо в чернильницу, и на рукопись выплеснулось ровно столько чернил, сколько она вытеснила своим весом. Другая сочная ягода подтвердила правоту господина Ньютона, расплющившись на моей белой шелковой сорочке.
Нет, такого идиотского положения долее выносить невозможно: подумать только, несчастный писатель видит в каждой тутовой ягоде бомбу, которой метят в его опустошенный череп невидимые враги, между тем как мозги они похитили еще раньше. Нет такой славы, которая могла бы вознаградить художника за эти часы, и нет в природе никого, кроме художника, кто познал бы этот род мучений. Прочие божьи твари, как правило, считают себя умными людьми, большинство из них ни секунды не сомневается в этом в течение всей жизни. Лишь писателю дано днями и неделями мучиться мыслью о том, что в собрании дураков он заслуживает председательского кресла. Если в распоряжениях Всевышнего есть доля справедливости, то за эти страдания всякий художник должен прямиком отправляться в рай.
Какое-то время я слонялся по саду, пытаясь прийти в себя, потом, положившись на волю божию, развалился на траве за смородиновыми кустами у самого забора. В ту же минуту я увидел сквозь щелку в заборе пурпурные мальвы и вдруг меня осенило:
— А ведь дело-то в том, дружище, что ты уж два дня как не видал юную почтальоншу! Стыдись же, старый осел, и по утрам выливай себе за шиворот ушат холодной воды!
Я очень редко обращаюсь к себе во втором лице, так как, по моим наблюдениям, привычку писать дневники и разговаривать сами с собой имеют только люди романтического склада, да и те научились этим глупостям из романов. Когда же такое случается со мной, я, как правило, засыпаю, доказывая тем самым, что не считаю себя достаточно остроумным собеседником.
Вот и теперь я заснул и проснулся лишь оттого, что толстопятая принялась трясти меня за плечо.
— Что такое, Юли? — спросил я, продирая глаза.