— И что же, мужик был неправ? Он годами вскапывает землю, он поливает ее своим потом, государство дерет за нее три шкуры, и тут является какой-то проходимец и скупает ее, а в придачу отбирает у мужика жену. Художник получил по заслугам. — (Мне почудилось, что отчаянно жестикулирующие руки доктора вот-вот сомкнутся на моем горле.) — Добро бы хоть рисовать умел! Так ведь тоже нет, вот господин священник может подтвердить. Святого Роха, и того мне перерисовывать пришлось. Бедняга, конечно, меня ненавидел, но делал вид, будто все это его забавляет, и звал меня не иначе как господином коллегой. А в искусстве — ни в зуб ногой, можете мне поверить, мосье председатель.
Последние слова он произнес с такой искренней печалью дилетанта, что я окончательно успокоился и взглянул на попа, который после недолгого размышления поднял бокал:
— Утолим жажду, господа! Я всегда говорил: не будь бедняга Турбок фантазером, играй он с нами в картишки, был бы жив до сих пор!
Если бы этот дружеский обмен мнениями пришелся на начало моего пребывания в деревне, каждое слово было бы для меня на вес золота, но теперь все это мне ничего не давало. В начале моего писательского пути я едва не захлебнулся в историко-литературном материале — было дело. Зато теперь меня не брало даже такое сильнодействующее средство, как докторова теория. Во-первых, тема художника уже засосала меня, как варенье — муху. (Некто Пал Эркень, лирик, сказал бы что-нибудь вроде: «я был замурован, как мошка в янтарном гробу». Однако когда целое лето напролет не на жизнь, а на смерть сражаешься с мухами в доме священника, пропадает всякое желание их поэтизировать.) Во-вторых, пуповина, связующая мой роман с породившей его действительностью, совсем истончилась, и он зажил самостоятельной жизнью. Что мне за дело, был ли настоящий Турбок расчетливым барышником, каким являла его доктору ревность, или бескорыстным мечтателем, каким он был в глазах земного до мозга костей попа? Мой Турбок — усталый, скучающий человек, пресытившийся культурой, славой, женщинами. Что мне до того, окончил он жизнь в петле или в кресле директора Высшей художественной школы, в окружении искренне скорбящих внуков и искренне радующихся коллег. У меня он утонет, и спасти его не в моих силах, даже если бы я прыгнул за ним следом. Странное дело: стоит только фантазии вдохнуть жизнь в эти зыбкие фантомы, как они обретают самостоятельность и нередко делают что им вздумается. Иногда меня прямо зло берет, что не столько я распоряжаюсь своими персонажами, сколько они мною. Просто удивительно, особенно если учесть, что я знаю массу прекрасных венгерских романов, при чтении которых сразу бросается в глаза, что желания и способности персонажей никак не соответствуют их поступкам, но все они совершают насилие над природными склонностями, полностью покоряясь кнуту наставника. К сожалению, в очередной раз подтвердилось, что человек я мягкий и безвольный: даже собственные детища меня не боятся. Впрочем, возможно, все дело в неопытности, и в следующем романе мне удастся вывести более послушных персонажей.
Пока же дело идет к тому, что персонажи мои, кстати, за исключением Турбока, все еще безымянные, того и гляди, окончательно сбросят мои путы. Героиня, к примеру, должна была являть собой воплощенную невинность, именно ее эфемерность должна была пленить героя; Однако кое-какие ее слова и жесты, безусловно, обличают натуру вполне плотскую. Это бы еще куда ни шло — по моим наблюдениям, мужчины преклоняют колени перед холодным мрамором только в надежде когда-нибудь вдохнуть в него жизнь. Несравненно хуже то, что Андраш Тот Богомолец — до сих пор именуемый в романе «Крестьянин» — оказался типом чрезвычайно упрямым и своевольным. Он воплощает грубую силу и классовую ненависть, а потому неудивительно, что я едва с ним справляюсь. Он порывался прикончить художника уже на двадцатой странице, но я успел схватить его за вихор и оттащить в камыши. Надо сказать, что Крестьянин имел обыкновение рыбачить на болоте и ненавидел художника не только потому, что тот отбил у него жену, но и потому, что видел в нем одного из тех городских господ, что хотят осушить болота и развести на их месте огороды; паприка ведь куда более доходна, чем гольцы или черепахи. Вот потому-то мне и пришлось уволочь его с двадцатой страницы в камыши, в общество выпей и головастиков. Там ему придется проторчать страниц этак сто восемьдесят, после чего он будет отпущен на все четыре стороны. К этому времени Воплощенная Невинность станет настоящей дамой, писанные с нее портреты принесут ее мужу золотые награды в Мюнхене, в Париже и в Риме, а сама она станет победительницей на конкурсе красоты в Ницце, там же судьба сведет их с неким венгерским графом; он будет сопровождать нашу пару до самой деревенской резиденции и возьмет с собою молодого гусара, чью ругань невозможно слышать без содрогания. И вот однажды эта замысловатая ругань долетит до ушей женщины; ничего подобного она не слыхала с тех пор, как оказалась в кругу господ, говорящих тихими голосами. Взыграют воспоминания юности, и она немедленно втрескается в гусара. Гусар попытается отругнуться от стареющей женщины, но в конце концов падет жертвой ее нежного сопротивления. Местом встреч они изберут маленький островок — все, что сохранилось от былых камышовых зарослей, теперь туда никто носа не кажет, ибо это — владения одичавшего Крестьянина, у которого в целом мире больше ничего не осталось. И вот как-то раз он застает влюбленных, но вместо того чтобы сразу пришлепнуть их веслом, быстренько плывет к художнику и приносит ему известие: на острове, мол, белая лебедица спаривается с диким гусаком, стоит их поглядеть. Художник, не распознав в старом оборванце былого молодцеватого рыбака, хватается за ружье. Гребут к острову. Лодочник раздвигает камыши веслом: вот, сударь, полюбуйтесь, что за чудо природы. Художник, вскрикнув, стреляет в белую лебедицу, попадает ей прямо в сердце и хочет застрелиться сам, но тут Крестьянин распрямляет спину и хватает его за горло: стой, собака, тебе судьба умереть от моей руки!
Я предполагал, что экспозиция займет примерно, треть книги: именно столько места требуется для того, чтобы подробно охарактеризовать действующих лиц, после чего истории надлежало развиваться в балладном стиле с напором падающей воды. Я едва мог дождаться, пока доберусь до этого места, ибо эпическая дотошность — не в моем духе; я понял это довольно быстро и все же допустил в творческом экстазе ошибку, исправление которой стоило мне десяти дней.
После долгих колебаний я принял решение писать роман от первого лица. Сколько бы ни порочили критики пресловутый «Ich-Roman»[117], он все же остается самой удобной формой изложения, если, конечно, уметь с нею обращаться. Писателю значительно проще самому влезть в собственное произведение и оттуда перемигиваться с публикой. Примерно до семидесятой страницы все шло великолепно, и тут мне пришло в голову, что в моем милом, естественном тоне есть нечто не совсем естественное. Если героя в конце романа утопят в Тисе, то каким же образом, скажите на милость, он умудрится сам поведать историю собственной гибели? Правда, публика обладает благословенной способностью верить чему угодно, но вот этому она нипочем не поверит. И уж во всяком случае, не поверит мне как начинающему романисту, не могу же разом превратиться в старого, почтенного сочинителя, которому дозволено все, поскольку его так или иначе никто не читает.
Ничего не оставалось, как начать все с начала, меняя первое лицо на третье. Сперва шло довольно туго, но постепенно я пришел к выводу, что эта форма больше соответствует моей индивидуальности. «Ich-Roman» требует души, сердца, чувства, словом, качеств низшего порядка, которых и у Пала Эркеня было хоть отбавляй. Но теперь все это позади, теперь я взираю на мир сверху, из слухового окошка, пребывая в состоянии passi-bilitée[118], с трезвой головой и хладным сердцем. Надо полагать, лирические романы в форме дневников потому и вышли из моды, что все мы сильно поумнели — не только читатели, но и писатели — и больше не хотим смотреть на мир сквозь призму чувства. Если же кому придет охота, пусть пишет сказки для «Эн уйшагом»[119], а романы предоставит писать трезвым и объективным реалистам вроде меня.