Звонарь зазвонил к обеду, и в конце улицы показалась стройная фигура господина Бенкоци. Мы с ним регулярно встречались в районе почты, но здоровались только вскользь. Юный сумасброд не вызывал у меня особой симпатии и, по-видимому, чувствовал это, потому что, в свою очередь, не обращал на меня внимания. Если же нам приходилось столкнуться нос к носу, он смотрел на меня с такой надменной иронией, что я невольно оглядывал себя с головы до ног, пытаясь понять, что же во мне такого смешного.
Однако на этот раз он так низко повесил голову и взгляд у него был такой задумчиво-грустный, что я невольно улыбнулся. Надо будет завтра сказать Андялке, что по ее описанию вместо Ивана Беренда вполне могли бы задержать господина Бенкоци.
— Добрый день, господин Варга! — это прозвучало так смиренно, что я даже не обиделся за «господина Варгу». Хотя временами эта заносчивость меня раздражала. Я не слишком высокого мнения о себе, но уж коли все называют меня «господином председателем», мог бы и этот паренек проявить уважение.
Бедняга был объят такой грустью, что смотреть на него было одно удовольствие. Возможность посочувствовать тому, кто помоложе, для стареющего человека — эликсир жизни. Я протянул ему руку с искренним дружеским расположением.
— Как дела, малыш Бенкоци? Давненько я вас не видел.
— Благодарю вас. — Он окончательно снял приподнятую шляпу, другой рукой приглаживая буйные черные кудри, которых вполне хватило бы на дюжину прославленных пештских лириков. Я взглянул на него с некоторым ужасом: уж не седеют ли у юноши виски?
— Мне надоела жизнь.
— Ах, вот оно что! — я покачал головой с возрастающим удовлетворением. — Ну мыслимо ли слышать такое от младенца двадцати одного года от роду?
— Мне двадцать третий год, — гордыня пробудилась, и он поставил меня на место.
— Прошу прощения. Я вовсе не хотел вас обидеть. И все же так говорить грешно.
— Грешно? — саркастическая улыбка была достойна Манфреда[114]. — А где он, ваш бог? Если он есть, то, должно быть, глух на оба уха, раз не слышит стонов истекающего кровью человечества.
Мне не хотелось затевать теософского диспута с истекающим кровью человечеством в лице господина Бенкоци. Я убежден, что господь бог, слыша такую хулу, веселится от души.
— Ну хорошо, но ведь в мире столько прекрасного. Песни, стихи, любовь и тому подобное.
— Оставим это, прошу вас. Цветку не расцвести в сожженном сердце, иллюзия нелепая — любовь.
Он, конечно, не замечал, что говорит стихами, мое же ухо сразу уловило в сем патетическом выступлении колокол ямба. Мальчишка был так мил, что мне захотелось его обнять; непременно надеру уши мадемуазель Бимбике Коня, если она когда-нибудь встретится на моем пути. Куда это годится: сжигать сердце двадцатитрехлетнего усердного помощника нотариуса! Правда, может быть, Бимбике не так уж и виновата. Кто поручится, что стоны истекающего кровью человечества дошли до нее, а не затерялись в Андялкином ящике? Не мешало бы устроить там небольшой шуточный обыск, дабы предостеречь девицу: осторожно! вы тоже можете влюбиться, не будьте же столь небрежны с чужой любовной перепиской!
К счастью, мне хватило здравого смысла немедленно отказаться от мысли в очередной раз выступить в роли Провидения. Хватит с меня глупой попытки сосватать Мари Маляршу с ее собственным мужем. С тех самых пор во взгляде Богомольца ясно читается желание шарахнуть меня лопатой. Это бы еще полбеды, потому что на раскопки я больше носа не кажу, а деньги раз в неделю относит звонарь, таким образом, мы с моим другом Андрашем практически не встречаемся. Настоящая же беда в том, что эта сумасбродка Мари не оставляет меня в покое. Каждый раз, идя на почту или возвращаясь оттуда, я сталкиваюсь с нею, и каждый раз она смотрит на меня таким умоляющим взглядом, что ничего другого не остается, как заговорить с ней. Вот вам моя теория о гелиотропизме души. Стоило мне бросить бедной изголодавшейся душе пару добрых слов, как ее обладательница поняла, что я — человек порядочный и намерения у меня совсем не те, что у доктора, и вот теперь хилый росток тянется к солнцу. Чего греха таить: в какой-то мере я горд тем, что, проведя большую часть жизни в окружении древних черепков и костей, а не живых существ, все же хорошо разбираюсь в людях; будь у меня чуть больше времени, я с удовольствием занялся бы исцелением души этой женщины, безусловно заслуживающей лучшей участи. Но, к сожалению, у меня много других дел, а посему неудивительно, что по дороге домой я с некоторым напряжением прислушивался, не зазвонит ли где колокольчик.
До дома я добрался благополучно и тут же сел за работу, но не успел написать и десяти строк, как в окно постучали. Я в раздражении поднял голову: Мари была тут как тут.
— Ну что еще? — Я распахнул окно, заранее сурово сдвинув брови. Пусть уразумеет наконец, что мне некогда точить лясы.
Большие черные глаза преисполнились такого ужаса, что я устыдился и сменил гнев на милость. Глаза немедленно засияли.
— Это вот вам, — она протянула мне большой букет полевых цветов. — Взамен того, что барашек скушал намедни.
Букет состоял сплошь из моих знакомцев. (Я сунул его, как есть, в кувшин с водой, она только что руки не целовала мне за это.) Вот румянка на длинном стебле, ее синими лепестками деревенские девушки лечатся от сердечной тоски, заваривая их в виде чая; вот чистотел, чье желтоватое молочко помогает молодайкам избавиться от любовной лихорадки, что метит губы; вот марьянник, растущий обычно среди пшеницы, его семена следует запечь в тесте, замешанном на воде из девяти колодцев, а потом попотчевать того, от кого хочешь получить поцелуй. Эге, да эта Мари ненароком собрала сплошные любовные снадобья!
Была там еще какая-то травка-трясунка, до сих пор мне вроде не попадавшаяся. На раскрытой ладошке цветка дрожали крошечные алые мешочки, облетавшие от первого дуновения; весь стол моментально оказался ими усыпан.
— А это что такое? Есть у нее какое-нибудь название?
— У нас она сонной травкой зовется. Ежели у кого сердешный камень, тому надобно выпить ее со стаканом воды.
— Чудно́е, однако, название у этой хворобы. Что-то ни разу от господина доктора такого не слыхивал.
— Знал бы он чего, — Мари поджала губы. — С ним-то небось никогда такого не бывало.
— А что, хворь эта только к парням пристает?
— У женчин тоже бывает. — Глаза у Мари загорелись. — Человек вроде здоровый, а спать не могет, потому на сердце у него тягость — вот энто он и есть, сердешный камень-то. Тут-то сонная травка и поможет. Как выпьешь — враз заснешь, да и сон хороший приснится: того и увидишь, из-за кого сна лишился.
— Ну мне, слава богу, это снадобье ни к чему, у меня на сердце легко, — с этими словами я захлопнул, окно.
Мари поняла, что беседа окончена, произнесла свое печальное «прощевайте с богом» и, повесив голову, направилась к реке.
Я посмотрел ей вслед: стройная, статная фигура, упругая, что называется, походка, и все же мне вдруг показалось, будто что-то не так. Ну конечно, при ней нет ни Шати, ни ягненка! Я распахнул окно и окликнул ее:
— Что с Шати?
— Захворал, бедняжка. Снова ветрянку подхватил.
Слава тебе господи, — обрадовался я, — значит, лорум нынче опять отменяется.
Однако вечером доктор явился еще раньше нотариуса. Щеки у него пылали, словно он сам подцепил ветрянку. Не поздоровавшись, он бросился в плетеное кресло.
— Что стряслось, господин доктор? — поддразнил поп. — Неужто кто-нибудь из больных выжил? Так идите же скорее, обмоем это событие стаканчиком рислинга.
Доктор, казалось, не слышал вопроса. Он был занят: сосал большой палец, только не задумчиво и кротко, как Шатика, а весьма яростно.
— Кровь идет? — взглянул на него поп. — Порезались? Сейчас дам листочек арники.
— К черту, — прорычал доктор, — больше не кровит. Я сам себя поцарапал.
Что-то тут не так, — подумал я, — раз уж доктор забылся настолько, что выругался не по-культурному, а по-венгерски. Должно быть, его выбило из колеи то, что он сам себя поцарапал. Это примерно то же самое, что укусить самого себя за локоть.