Однажды в то лето, когда в цехе, как обычно, было градусов под сорок, он, показывая мне во время перекура на бригаду разливщиков, усердствовавших по всей длине транспортера, спросил у меня:
— Ты когда-нибудь подсчитывал, сколько тебе осталось протянуть здесь? Не считал, сколько дней? Мне еще одиннадцать тысяч, одиннадцать дней, день в день.
— Почему ты все время такой кислый? — разозлился я.
— А есть с чего веселиться?
— Раньше ты так не говорил.
— Раньше! Раньше и ты был другим. — И вдруг будто сорвался, изменившимся голосом, возбужденно, как в истерике, заговорил: — Представляешь, кто мне сегодня ночью приснился? Карлези. Вот радость-то. Помнишь, как мы ездили к нему в санаторий? Он за все время так и не встал тогда со своей койки. А как изменился! Глядел на нас, будто на чужаков, на людей из другого мира. Так вот он мне приснился сегодня. Мы с ним вроде бы на ярмарке и смотрим на свое отражение в кривых зеркалах: то мы приплюснутые, то страшно вытянутые, а то совсем изуродованные, с безобразными лицами, страшными, но в то же время смешными. От такого сна совсем не до смеху, правда? Говорят, иногда так бывает, вот и я… вот и я, проснулся и слово в слово вспомнил, что он нам тогда сказал: «Нет, у меня ничего не болит, я себя прекрасно чувствую, нам и еды дают столько, что даже Бове не управиться, только вот небольшая боль, здесь, в спине, будто меня двумя пальцами вверх толкают».
— Ну а на тренировки ты по-прежнему ходишь? — спросил я, может быть, невпопад, растерявшись от этого бессвязного рассказа.
— Конечно, — ответил он. — А Фарабини тоже пройдоха. Считает себя докой, потому что два месяца проходил в чемпионах. А самому всегда смелости и мужества не хватало, от этого и нравятся ему те типы, которые мечутся и вихляют по рингу, как балерины. Он это итальянской школой называет. Нет, такое не для меня. «Тебе бы надо девочку завести, чтобы она тебя загоняла», — он мне говорит. А я-то, дурак, два года подряд спать в девять ложился.
— Знаешь, что тебе надо? — сказал я. — Послушай дурака. Брось все. На месяц пошли все к черту, отдохни. У тебя это, конечно, и от жары, но мы все здесь немного тронулись. Того гляди вылавливать начнут, как бешеных собак. А пока в субботу поехали с нами. Мы всей оравой собрались на рыбалку. Возьмем с собой вина, колбасы, большую сковородку. Будет весело.
— В субботу? — рассеянно спросил Панкани. — Нет, я не смогу. Да и весело мне там не будет. Я-то знаю, что я за человек. Весь день вам испорчу. Всем надоел. Ну что мне там делать? Вот ты добрый, не злой. Хоть разговариваешь со мной. А другие, ну скажи, почему они против меня? Что я им сделал? К человеку хуже, чем к дерьму, относятся!
Он стал раздражать меня; и не столько своими сбивчивыми разговорами — мы все уже к ним привыкли, сколько взвинченностью, светившейся в глазах.
Панкани поймал мой взгляд и замолчал. Он начал пристально следить за секундной стрелкой на больших часах в конце цеха, потом посмотрел на подручного, разгружавшего автокар с моделями, и, снова уставившись на меня с тем же взвинченным выражением, медленно сказал, взвешивая слова, почти что по слогам:
— Хочешь, я тебе все расскажу? Я давно уже красной мокротой отхаркиваю. Позавчера рот был просто полон крови, вот такой кусок легких.
От неожиданности я слова не мог вымолвить. Он по-прежнему пристально смотрел на меня, и в его черных, с красными веками, узких глазах росло невероятное, сумасшедшее веселье. Он даже не дал мне прийти в себя, резко толкнул пальцем в плечо и пошел к машине.
— А ты и рад, да? — на ходу бросил он.
Я уже готов был его ударить, но, заметив, как позеленело от злости его лицо, помутнели глаза, догадался, что он ждал этого, и я не влепил ему сразу, там же, по морде.
И все-таки я любил этого парня. Было неприятно видеть, как меняется, портится его характер. Ну не удалось ему стать настоящим чемпионом, что из этого? Я пытался объяснить ему, что радость и смысл жизни можно найти в сто раз лучшим способом, чем до крови драться на ринге на потеху сотне зрителей. Есть более серьезные и жестокие противники, победить их тяжелее. Но когда я говорил ему про это, он хитренько щурился, будто хотел сказать: «Давай, давай заливай». Больше всего мне не нравилось, что он завел дружбу с Нибби.
Нибби, недавно принятый на работу подручным, был доносчик и скоро сумел пролезть в контору учетчиком времени, хотя он ни в моделях, ни в отливках ни шиша не понимал. Он мог свободно шататься по цехам, и дежурные начальники ничего не говорили ему, если заставали не на рабочем месте; наоборот, охотно останавливались поболтать с ним, как с одним из своих. Он говорил, что перенес адские муки в плену в России. Только почему он собирался отомстить за это коммунистам, а не тем, кто послал его туда? Это был лгун и провокатор. В литейном его никто не выносил. Из-за болезненного, желтого цвета лица его прозвали жуком-могильщиком и советовали ему держаться от нас подальше, а когда он подходил слишком близко, мы угрожающе хватались за корзины.
С Панкани теперь он вел себя как покровитель. У меня просто кровь к голове приливала, когда я видел, как они переговариваются вполголоса. Я потом дразнил Панкани, нарочно зло отзывался о Нибби, но ничего этим не добился.
В это время как раз проводилась агитация против перевооружения Германии. Заранее, за два дня, мы узнали, что готовится забастовка протеста, и, как обычно, стали передавать друг другу, что в конце смены устроим собрание; естественно, чтобы распределить обязанности, потому что, по сути, мы все были согласны. Я стоял далеко от Панкани, но слышал, как Бове, смеясь, говорил ему:
— Да и я тоже не пойду. В конце концов ты прав. Чему бывать, того не миновать.
Панкани смотрел на лужу воды на полу и размазывал ногой ее края. Он искоса взглянул на меня и полез под душ. Я спросил у Бове, что сказал ему Панкани.
— Что плевать ему на Германию, и в забастовке он участвовать не будет. И я тоже, — ответил Бове.
Из цеха я вышел один и по дороге думал про этот случай. Потом думал об этом и на партийной ячейке, и дома за ужином, стараясь понять, в чем мог я быть не прав в отношениях с этим мальчишкой. Хороший был парень. Сказал он так из вызова: но вызова кому? Наверно, я тоже переменился. Раньше я не был таким суровым и резким, готовым со злостью заклевать того, кто сразу же не соглашается со мной. Я решил зайти к Панкани.
Он жил в моем же квартале, в самой старой части — лабиринте узких сырых улочек, как нарочно пощаженных войной. Угрюмые стены разрисованы непристойными рисунками, именами влюбленных. После каждой лестничной площадки ступеньки казались все более узкими и крутыми. Панкани жил на четвертом этаже. Я поднялся туда, совсем запыхавшись, и не знал, постучаться ли в дверь, или незаметно уйти вниз.
Открыла мне девушка лет двадцати пяти, точная копия Панкани, только женщину такие черты лица делали совсем уродливой. Та же смуглая, блеклая кожа, выдающиеся неровные скулы, тонкие губы и вдобавок еще что-то потухшее и испуганное во взгляде. Я представился, и она провела меня на кухню, где мой друг доедал в одиночестве свой ужин.
— Я мимо проходил, — сказал я удивленному Панкани.
Но сам я удивился сильнее, чем он. Вся кухня была увешена фотографиями боксеров-чемпионов, газетными вырезками, увеличенными снимками самого Панкани в перчатках, без перчаток, с забинтованными кистями, в боксерской стойке, во время боя или перелезающим через канаты. На полке кухонного шкафа стояла фотография, на которой Панкани приветствовал толпу поднятой вверх рукой, в то время как арбитр поднимал его другую руку, а соперник лежал на полу ринга, будто у его ног. Удивил и сам Панкани, в ярко-голубой домашней куртке, которая была обшита золотой тесьмой. Мне страшно захотелось посмеяться над ним, уйти, бросив напоследок какое-нибудь насмешливое словечко, которое бы сбило спесь с моего приятеля. Я начал разговаривать с его матерью и сестрой, конечно же, о боксе, как-то незаметно для себя втянулся в игру, и когда Панкани сказал мне, что на улицу ему выходить не хочется, то я попрощался с женщинами и почти забыл о цели своего прихода. В дверях я сказал ему: