Отец, повернувшись, сказал:
— Тебе сегодня исполнилось только восемнадцать. Ты бы подождал еще немного.
Но по его глазам видно, что он сам не верит тому, что говорит. Он ведь знает: ждать в лучшем случае утомительно, а в худшем безнадежно. Вся эта сцена меня как-то разочаровала, я-то думал, родители начнут в отчаянии удерживать меня, и надо будет приложить немало сил, да сдержаться и остаться непреклонным.
— А чего ждать? — задаю я совершенно бессмысленный вопрос, точно зная, как на него ответят. — Почему вы хотите, чтобы я здесь остался?
— Ты не понял, — говорит отец. — Можешь поступать так, а не эдак. Я только хочу сказать, что тебе необязательно это делать сейчас.
Но для меня вдруг становится чрезвычайно важным уйти именно сейчас. Я понял, здесь ничего не изменится, а станет только хуже, и поэтому говорю:
— До свидания. Я напишу, но только это будет не из Блайнд Ривер.
Про Блайнд Ривер у меня вырвалось ненароком, наверное, неосознанно хотелось уколоть маму.
Я взял рюкзак, прошел через дом к парадной двери, потом к калитке… Родители шли за мной. Вдруг мама говорит:
— А я собиралась печь торт к сегодняшнему обеду…
Тут она неуверенно остановилась, и ее фраза так и повисла незаконченной в холодноватом воздухе раннего утра. Она, наверное, хотела исправить положение после своего замечания насчет Блайнд Ривер и довольно неуклюже подвела разговор к моему дню рождения. А отец говорит:
— Ты бы зашел к ним домой. Их ведь, может, уже не будет, когда ты снова здесь окажешься.
Дом родителей моего отца всего за полквартала от нашего. Сколько я себя помню, они всегда там жили и всегда во всех наших бедах мы находили у них успокоение. Когда отец дал мне понять, что жить им осталось недолго, я вдруг остро ощутил то, что раньше как-то не приходило в голову. И теперь с новым для себя ощущением я шел по старой, знакомой улице, покрытой рытвинами и ямами, куда ссыпали золу и шлак, отчего она казалась какой-то изможденной. Еще не было семи, и я шел по тихим еще улицам, будто утренний разносчик молока, бредущий от дома к дому, но только вместо бутылок я должен был оставлять у двери слова прощания.
Дедушка сидел возле окна, попыхивая трубкой и перебирая четки искореженными, шишковатыми пальцами. Сколько раз он их ломал, ему и не упомнить. С некоторого времени он начал сильно глохнуть и не повернул головы, когда я вошел. Я решил пока не говорить с ним, иначе пришлось бы кричать и несколько раз повторять одно и то же, а мне этого совсем не хотелось. Бабушка, как и мама, возилась в это время у плиты, высокая, седая, еще вполне представительная, несмотря на свои восемьдесят лет. У нее сильные, почти мужские руки, и, хоть широкая в кости, она никогда не производила впечатления неуклюжей или грузной. Двигалась она все еще ловко и легко, а зрение и слух у нее были в полном порядке.
— Я ухожу сегодня, — сказал я как мог непринужденно.
Бабушка с удвоенной энергией начала шуровать в плите, а потом сказала:
— Вот и хорошо. Здесь никому не найти дело. И никому никогда не удавалось. Поди сюда, Джеймс, — позвала она, и мы прошли к ней в кладовую. Там она с поразительным проворством взобралась на стул и достала с верхней полки шкафа потрескавшийся от времени большой жбан, в каких обычно хранят сахар. Она извлекла оттуда кучу запылившихся открыток и выцветших почтовых карточек, настолько старых, что казалось, они вот-вот рассыплются, стоит к ним прикоснуться. Были там еще два пожелтевшие письма, перевязанные шнурком от ботинок. Сквозь налет времени проступали, поражая мое воображение, названия мест, откуда все это пришло: Спрингхилл, Скрантон, Уилкс-Барре, Иелонайф, Бьютт, Виргиния, Эсканоба, Садбери, Уайтхорс, Драмхеллер, Гарлан, штат Кентукки, Элкинс, штат Западная Виргиния, Тринидад, штат Колорадо — уголь и золото, медь и свинец, золото и железо, никель, золото и уголь. Север и юг, запад и восток. Поздравления и просто несколько строк из тех мест, где ни я, еще молодой, ни дед, уже старый, никогда не бывали.
— Во всех этих местах твой отец побывал под землей, — сказала бабушка почти сердито. — Делал там то, что и здесь до своего отъезда, а потом после возвращения. А ведь вроде бы всякому и так достаточно долго быть под землей, когда умрет, чтобы стремиться туда, пока жив.
— Хотя, — немного помолчав, продолжила она рассудительно, — это единственное, что у него получалось и что он сам хотел делать. Но я-то ждала от него совсем другого и уж, во всяком случае, не того, что он будет работать здесь.
Она развязала шнурок и дала мне два письма. На первом стояла дата 12 марта 1938 года и адрес: Главный почтамт, Келлог, Айдахо.
«Я уже начинаю стареть, и мне хочется, чтобы ты вернулся и занял мое место на шахте. Угольного пласта хватит на многие годы. И очень давно здесь никто не погибал. Условия становятся лучше. Погода мягкая. Мы чувствуем себя хорошо. Ответ можешь не писать. Просто приезжай. Мы ждем. Любящий тебя отец».
На втором письме стояла та же дата и тот же адрес.
«Не слушай его. Если ты вернешься, то никогда уже отсюда не вырвешься, а устраивать здесь свою жизнь бессмысленно. Пласт, говорят, истощится через несколько лет. Любящая тебя мать».
Я никогда раньше не видел, чтобы мой дед писал, и почему-то считал, что он не умеет это делать, хотя видел, как он читает. Может быть, мне казалось так потому, что руки у него изувечены до бесформенности, и трудно представить их за таким тонким делом, как письмо.
Оба послания были написаны одним и тем же широким пером и такими черными чернилами, каких сейчас не встретишь, и чем-то они напоминали старую супружескую пару, в которой нет согласия, то есть желания одного сводят на нет желания другого, уж очень несхожи эти люди, хоть и связаны одной пыльной веревочкой.
Выйдя из кладовой, я пошел к деду, который по-прежнему сидел у окна.
— Я ухожу сегодня, — прокричал я ему над ухом.
— Да, да, — сказал он ничего не выражающим голосом, продолжая смотреть в окно и перебирать четки. Он даже не пошевелился, и дым продолжал спокойно виться из его трубки, которую он держал истертыми, пожелтевшими от табака зубами. Последнее время он почти на все отвечал одно только «да, да», наверное, чтобы скрыть свою глухоту. И теперь я не знал, то ли он действительно меня услышал, то ли ответил так, чтобы избежать дальнейших объяснений, которых он все равно не расслышит, но я чувствовал, что если начну говорить то же самое еще раз, голос у меня обязательно дрогнет. Поэтому я просто повернулся и пошел прочь. Около двери я заметил, что он шаркает следом за мной.
— Не забудь вернуться, Джеймс, — сказал дед. — Только здесь тебе будет хорошо. Ведь если выпьешь подземной водицы, она проникнет в плоть и кровь твою и останется в тебе навсегда. Она будет будить тебя по ночам и никогда не оставит в покое.
Он знал, как не по нраву бабушке его слова, поэтому старался говорить шепотом, он был настолько глух, что едва слышал свой собственный голос и, подобно всем глухим, не замечал, что на самом-то деле кричит, и голос его, казалось, отражается от стен, рассыпается эхом по всему дому, даже вырывается наружу, в залитый солнечным светом утренний воздух. Я протянул на прощание руку, и вдруг ее сжало искореженными, но мощными тисками, и почувствовал страшную силу его бесформенных пальцев, колючую заскорузлость старых, потемнелых шрамов и давящую боль от выпиравших, твердых, как камень, суставов. У меня возникло ужасное ощущение, которое, наверное, в жизни не забуду, что из этих тисков не вырвешься, а сами они никогда не разомкнутся. Но тут дед наконец ослабил рукопожатие, и я оказался на свободе.
Даже разбитая, вся в рытвинах улица, по которой, видно, ездят немало, может показаться совсем заброшенной и обезлюдевшей, когда идешь по ней с ощущением, что, наверное, тебе здесь не бывать долго, а может, и вообще никогда. Я выбирал самые отдаленные переулки: мой рюкзак мог вызвать всякие вопросы, а пускаться в ненужные разговоры и напрасные объяснения не хотелось. На окраине города меня подхватил грузовик, и я проехал 25 миль вдоль побережья. Грузовик так грохотал и трясся, что разговаривать с шофером делалось невозможным, и мы, к моей великой радости, погрузились в наполненное шумом безмолвие.