Он снова посмотрел на белок: они перелетали с ветки на ветку, с дерева на дерево, неподвижно замирали на месте, а потом вдруг мгновенно исчезали и появлялись вновь. Одна из них таскала в дупло желуди: два, три, нет, уже четыре. Лайонел поразмыслил о количестве желудей, об их округлой гладкости и тут же вспомнил о великих кабалистах, Кордоверо и Гикатиле, давших столь прекрасные названия лучшим своим творениям: «Гранатовый сад», «Ореховый сад». Он прошептал, словно пробуя на вкус, ивритское слово пардес — «парадиз», рай, в котором заключены четыре ступени познания и словесный ключ, открывающий Книгу Книг[73]. И все это — глядя на белок, маленьких глуповатых зверушек, чутких и пугливых.
А в следующую секунду — таков уж он был, Лайонел, — он уже стоял в необъятной кухне концлагеря, с трудом подавляя подступающие к горлу спазмы. Он еле добрался сюда из другой, ледяной, комнаты, где два развеселых хохочущих немецких солдата только что навсегда заклеймили руку Лайонела номером 56510. Он был один в этой кухне, отвратительно пахнувшей кислой капустой и скверными сосисками, совсем-совсем один. Отец с матерью погибли. Погибли или потерялись? Это уже не имело значения. Безумие и абсурд были в том, что он оказался здесь — маленький Лайонел, выброшенный живым на берег во время кораблекрушения, переживший ужас одиночества, боль, страх смерти, голод и жажду, которую утолял, глотая соленую морскую воду и обсасывавая морские водоросли.
И снова он сидел на скамейке в сквере, стараясь не смотреть на руку с номером, потому что эта краткая последовательность цифр каждый раз возвращала его к череде пережитых ужасов, а о великом открытии он еще не подозревал. Но прошлое все-таки вернулось, настигло его, как удар хлыста: в памяти возник немецкий профессор-гебраист, измученный, истощенный, но не утративший достоинства старик, которому нацистский капитан, наглый и неотесанный, говорил: «Хуже всего в вас, евреях, то, что вы пишите наоборот — справа налево. Это извращение фюрер вам простить не может. Мы всегда начинаемся там, где вы заканчиваетесь, и наоборот. И потому на этой земле есть место только для одного из нас, профессор».
В тот момент, когда профессора отправили умирать, белка уронила на землю желудь. Лайонел вздрогнул — с раскрытой ветром страницы блокнота смотрел выписанный им Тетраграмматон. Он прочитал автоматически: йод, хей, вав, хей — четыре буквы, как они следуют друг за другом — справа налево, и сразу, в том же порядке, соответствующие им числа 10 (что-то странное шевельнулось в глубине его сердца), 5 (нет, этого не может быть!), 6 (кажется, вся кровь отхлынула от груди), 5… Он закричал; так кричит новорожденный первым своим криком. Ошибки быть не могло. Да! Да!.. Лайонел вскочил со скамейки, прижал к груди блокнот и помчался, не разбирая дороги, а рука его с числом Имени вспыхнула пламенем, превращаясь в горячие угли… Горячие угли или холодные алмазы? Неважно. Это случилось. Теперь его рука и принадлежала, и не принадлежала его телу. Ее обвивала змея, в которую обратился простертый пред фараоном жезл Моисея. Это была пораженная проказой рука одного из повстанцев Бар-Кохбы. Обломок руки золотой статуи. Прозрачное крыло безумно вращающейся ветряной мельницы. Тонкое весло финикийской лодки. Могучая длань Самсона, сокрушившая храм филистимлян. Его собственные отец и мать, вой сирен в Берлине, деревенские холмы, речка и лесные заросли малины, срединный стебель Храмового семисвечника, рука его беременной жены, пальма в Синайской пустыне, обточенные водами Красного моря кораллы, рука сорвавшего запретный плод Адама, рука Маймонида с коробочками филактерий, рука царя Соломона, выводящая строки Песни Песней, его собственная рука, светящаяся тысячью огненных точек, и сложенные из них письмена на небесной сфере. Это была его, Лайонела, рука, но в то же время и не она. Слезы потоком хлынули из его глаз. Он стоял на Бруклинском мосту, прикрывая ладонью мокрое лицо, и чувствовал, как перерождается каждая клеточка его тела, сотрясаемого непрерывной дрожью.
И тут земля разверзлась, гигантский мост рухнул, остро обдало запахом мочи и брошенных газет. Что-то происходило со временем — оно дробилось. Часы незаметно обратились в минуты, затем в секунды, вещество распадалось на атомы, протоны. И вот он, Лайонел, в жерле голубого огненного водоворота, в самом начале Творения, где солнца лопаются, будто раскаленные кристаллы, а рождение звезд повторяется снова и снова, словно чудесное представление, которое наблюдаешь одновременно под разными углами с тысячи разных точек. Лайонел ощутил, что проваливается куда-то и одновременно душа его возносится вверх, все выше и выше, к его собственному небу.
Ночью он очнулся в госпитале, осторожно приоткрыл глаза и увидел над собой улыбку чернокожей сиделки. Через открытое окно откуда-то издали доносились едва слышные звуки блюза…
(1977)
Давид Гроссман
Смотри слово «Любовь»
Отрывки из романа
Перевод с иврита Михаила Вайскопфа
Часть I. Мумик
Вышло так, что через несколько месяцев после того как бабушка Хени померла и ее закопали, Мумик получил нового дедушку. Этот дедушка приехал в месяце шват, года Ташат, а по гойскому календарю в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, и не через радиопередачу «Приветы от новых репатриантов», которую Мумик должен был ловить каждый день от часа двадцати до полвторого, пока обедал, и хорошенько слушать, не назовет ли дикторша хоть одно из имен, которые отец записал ему на листе; нет, дедушка приехал на санитарной машине с голубым Щитом Давида, которая остановилась под самым проливным дождем возле кофейни Беллы Маркус, и оттуда вылез толстый загорелый тип, но не такой, как эти наши шварце[74], и спросил у Беллы, знает ли она тут, на улице, семью Нойман, и Белла перепугалась и быстро вытерла руки о передник и спросила: да-да, что-то случилось не дай Бог? И тип сказал: только без паники, ничего не случилось, а что может случиться, только мы привезли вам одного родственника, и он указал своим большим пальцем назад, на санитарную машину, которая выглядела совсем-совсем пустой и тихой, и Белла вдруг побелела, как эта стенка, а она, известное дело, ничего не боится, и вовсе не пошла к машине, а даже отошла от нее немного к Мумику, который сидел за одним из столиков и готовил уроки по Торе, и сказала: вей-из-мир, с какой стати теперь родственник? А тип сказал: ну, мадама, у нас времени нету, если вы их знаете, так, может, вы мне скажете, где они, потому что у них дом без никого. Он говорил с ошибками, хотя и выглядел старожилом, и Белла сказала ему тут же, что, конечно же, что у них теперь никого нет, потому что они не паразиты, они такие люди, что почем зря вкалывают за кусок хлеба, с утра до вечера они там, на другой улице, в лотерейной банке, а вот это ихний пацан, и вы, сударь, подождите здесь минутку, а я пока сбегаю, позову их. И Белла помчалась, даже передник свой не сняла, а тип взглянул на Мумика, и подмигнул ему, а Мумик ничего в ответ на это не выразил, потому что очень хорошо знал, как не надо себя вести с чужими, с кем не знаком, а тип лишь пожал плечами и стал читать газету, которую Белла оставила развернутой, и сказал в пустоту, что хоть нынче и дождь, год все одно будет с засухой, только этого нам не хватало. Но Мумик, который вообще-то мальчик воспитанный, не остался слушать, а вышел наружу к дождю и санитарной машине, и забрался на заднюю ступеньку, которая там была, и стер дождь, который был на маленьком круглом окне, и заглянул внутрь, и увидел самого старого на свете человека, который плавал там внутри, вроде рыбы в аквариуме. Он был в пижаме с синими полосами и сморщенный, как бабка Хени перед тем, как помереть. Кожа у него была чуть желтая и чуть коричневая, словно у черепахи, и свисала с шеи и рук, которые были худющие, а голова совсем лысая, а глаза голубые и пустые. Он греб в воздухе машины, сильно двигаясь во все стороны, и Мумику вспомнился грустный швейцарский крестьянин, которого тетя Итка и дядя Шимек привезли в подарок внутри маленького и круглого стеклянного шарика со снегопадом, который Мумик случайно разбил, и, недолго думая, Мумик открыл дверь и поразился, услышав, что этот человек говорит сам с собой странным голосом, то выше, то ниже, то возбужденно, то чуть не плача, словно дает представление или рассказывает такую историю, что ему не верят, и в тот же миг, это уж и вовсе трудно понять, Мумик на тыщу процентов уверился, что старик этот — Аншель, младший брат бабки Хени, мамин дядя, о котором всегда говорили, что Мумик на него похож, особенно подбородок, и лоб, и нос, и который писал рассказы для маленьких детей в заграничных газетах, но ведь Аншель умер у нацистов, да сотрется их имя и память, а этот выглядит живым, и Мумик надеялся, что родители согласятся растить его дома, потому что после смерти бабки Хени мама сказала, что она хочет только одного, прожить остальную жизнь спокойно, и тут как раз мама идет, какая жалость, что Мумик тогда не подумал о Мессии, а за ней бежит Белла, волоча свои больные ноги, с которыми так повезло Мерилин Монро, и кричит маме на идише: только без паники и не пугайте мне ребенка, а за мамой и Беллой бредет его отец, эдакая громадина, и еле дышит, а лицо у него красное, и Мумик подумал, что это и вправду серьезно, раз уж они оставили лотерейную банку. Ладно, тут водитель санитарной машины не спеша сложил газету и спросил, семья ли это Нойман и родственники ли они покойной Хени Минц, и мама странным голосом сказала: да, это была моя мать, что тут случилось, и толстый шофер улыбнулся толстой улыбкой и сказал, что ничего не случилось, что тут может случиться, все всегда ждут, что что-нибудь случится, а мы только привезли вам дедушку, дай вам Бог счастья. И тут все вместе пошли к задней двери санитарной машины, и шофер залез внутрь и легко взял на руки старика, и мама сказала: ой чтоб мне так жить, это Аншель, и так закачалась, что Белла побежала в кафе, и притащила ей стул, как раз вовремя, и шофер снова сказал, что не надо так пугаться, кабы, не дай Бог, чего худого не вышло, а после того, как поставил старика на землю, хлопнул его дружески по спине, которая была морщинистой и вдобавок совсем скрюченной, и сказал ему: ну, вот тебе твоя мишпухе[75], господин Вассерман, и сказал папе и маме, уже десять лет он у нас в сумасшедшем доме умалишенных в Бат-Яме, и всегда его не поймешь, всегда поет и говорит сам с собой как нынче, молится или еще чего, и вообще не слышит, чего с ним говорят, как глухой, небех[76], вот твоя мишпухе!