— Максик, — вскрикивала она, когда дверь отворялась и пропускала внутрь сноп света. Все долгие месяцы она ждала этой открывающейся двери. Стоило показаться свету, как она беспомощно устремляла на гостя потерянный взгляд.
Медленно, с намеренной осторожностью он распаковывал рюкзак. Одежда, домашняя утварь, принесенная издалека. При виде этих вещей на глаза Берты наворачивались слезы радости. «Это все тебе, тебе», — говорил Макс и гладил ее по голове.
Хороши были первые дни вместе. Макс сидит, Берта усаживается рядом и рассказывает. Застрявшие в памяти мелочи, так, пустяки, которые здесь, в этой полутемной комнате, казались достойными восхищения, расцвеченные детской наивностью. Макс тоже рассказывал. Немногое находилось у него — что сказать, все истории замерзали где-то там, на дорогах. Понятное дело, ей всего и не расскажешь. В летние месяцы, на полу, среди клубков шерсти, молчание между одной его историей и другой давало ей повод для тешивших сердце грез.
Берта зажигала плиту, Макс, словно усталый путник, погружался в долгую зимнюю спячку. Лишь весной, бывало, потягивался, разминая затекшее тело, и говорил: «Ну, Берта, пора отправляться в дорогу».
Когда не спал, пытался то злорадно, а то по-доброму порассуждать о ее будущем. С плачем и смехом они строили разные планы, но в конце концов все оставалось по-прежнему. Макс отправлялся в свои странствия, Берта ждала его дома. Сменяли друг друга весны и зимы, шли чередой годы, его виски посеребрила седина, порой давал себя знать желудок, приступы дизентерии, порой мучил надрывный кашель, но Берта не менялась, такая же маленькая, почти карлица, все те же черты, только, пожалуй, чуть более заострившиеся, словно определились, наконец, полностью.
Поначалу он с каким-то упрямым упорством пытался поместить ее в приют для девочек и даже несколько раз встречался с начальницей этого заведения. Дама, между прочим, грозная, с пронзительным буравящим взглядом, которая не понравилась ему с первой же встречи. Эти попытки закончились ничем. Несколько дней Берта бродила по улицам, пока ее не нашли где-то в отдалении и не вернули в приют. Никакие увещевания не помогали, принудить ее у него не хватило духу, так она и осталась с ним. Можно вспомнить еще одну попытку обеспечить ей, как это принято называть, соответствующие условия — у старушки, сыновья которой подыскивали для матери работницу. На следующий день Берта вернулась вся в слезах, тем дело и кончилось.
Примерно тогда же ему предложили эти поездки.
Макс уехал, надеясь, что в течение года найдется какой-нибудь выход или она сама подыщет себе что-нибудь, но спустя год, по возвращении домой, он застал ее сидящей на полу среди клубков шерсти, не то вяжет, не то просто забавляется, и не было сил сердиться.
С тех пор прошло несколько лет. Возможно, пять, а может, и больше. Жизнь вошла в свою колею, текла ровно, без приключений, и рутинная череда дней скрадывала время. С наступлением зимы во рту ощущался неприятный привкус, кисловатый, как после выкуренной натощак сигареты.
Постепенно он, что называется, свыкся с ее присутствием. Когда же начинал строить относительно нее всякие планы, делал это теперь добродушно, потому что знал, и уверенность эта крепла в нем все сильнее, что не избавится от нее никогда.
В часы бодрствования он сидел и смотрел на нее, словно всматривался в собственную жизнь.
Иногда его охватывал прежний порыв, поиск цели. Что он будет с ней делать? Что она сама собирается с собою делать, ведь не может же она быть ему вечной обузой?
Берта стояла перед ним с выражением полной беспомощности в больших, недоумевающих глазах. А когда он начинал настаивать, разражалась плачем. Горек и глубок был ее плач. Словно не сама она плакала. Словно какой-то уснувший в ней зверек плакал. Тоненько подвывал. После примирения все шло по-старому. Берта возвращалась к своему вязанью, а Макс укрывался с головой, исчезая под одеялом.
Бывало, он загадывал ей загадки. «Ты разве не чувствуешь, что что-то изменилось? Разве тебя ничто не тяготит?» Или иначе: «Кем бы ты хотела стать?» Вопросы были ядовитые, метили прямо в ее чувствительное сердечко, но ответа он не получал. Замкнутая, спрятавшаяся в твердую скорлупу, она была неразлучна с ним, как привязанное к ногам ядро, а иногда — как зеркало, в котором отражалась его собственная жизнь.
Какая-то упорная преданность была в ней, тоже нечеловеческой природы. Целое лето сидела она и вязала — странные узоры, несуразные цвета. «Я вяжу для Максика». Это не был свитер; глуповатая улыбка расплывалась на ее лице, когда она разглядывала свои образцы. Но потом она снова все распускала, и опять та же шерсть струилась между спицами, из года в год. Тут не помог и сантиметр, который он принес ей, потому что, как видно, она вообще не поняла, для чего он нужен.
Но иногда и у нее возникали вопросы.
То не были вопросы, с которыми один человек обращается к другому, то были какие-то взрывы, не лишенные, однако, разумности, и тут он требовался ей весь, целиком. Эти вопросы выводили его из себя, в такие минуты он был готов выставить ее, передать в веденье социальной помощи, отхлестать по щекам, поколотить, чего, между прочим, он никогда не делал. В такие минуты он ощущал всю тяжесть этого человекогруза, который принужден был тащить.
Со временем он позволил ей делиться с ним своими мечтами; она сидела и уплывала в грезы, как парусник под попутным ветром. А потом настали дни, когда он решил примириться с судьбой. Теперь он знал, что не бросит Берту, и Берта знала, что он будет с ней.
Берта останется со мной, когда-нибудь она изменится, лечение может все изменить, она такая же, как все подростки, — ширились, вздымались, роились в нем мысли. В такие минуты все казалось легко исполнимым, славным. «Вот покончу свои дела, Берта, и приду». Чувство это было сильно и не оставляло места для мелочей. «Разве не так, Берта?» — спрашивал он вдруг.
В один из дней он узнал, что его фамилия Шац. В зимнее время у него довольно времени для размышлений, он натягивает одеяло на голову, расправляет его, чтобы было теплее, и думает. В самом деле, это пришло к нему, как откровение, имя выскочило из небытия, некий смысл отозвался в нем[67], правда вне всякой связи, но все-таки было в этом что-то забавное, что-то, вызывающее на губах улыбку. Сюда добавилось имя Берты — Берта Кац[68]. Выходит, и у нее есть фамилия. Уже годы, как он не произносил ее. «Две буковки», — ухмыльнулся он и накрылся одеялом.
В тот момент это была та самая Берта, которую вручили ему во время великого бегства, когда больше никто не мог ее тащить и ничего иного не оставалось, как только передать ее ему в руки, хотя и у него не было сил ее тащить, но и не было никакой возможности бросить ее в снег.
В тот момент перед глазами возник снег, те самые хлопья, крупные, белые, падающие и падающие с небес, мягкие, словно ласка, а порой твердые, такие, что настигают тебя, будто удары копыт.
С того дня, как они прибыли в Страну, Берта впала в забвение. Все воспоминания замерзли, застыли где-то там. Ни одно ты не смог извлечь из ее сердца. Но и воспринять что-то новое она была не в состоянии. «Перекрылась какая-то труба». Это смутное ощущение, каким бы оно ни казалось примитивным, превратилось в уверенность, ведь и он чувствовал какую-то отрешенность, правда, так было прежде, несколько лет назад, но возможно осталось и поныне.
С приходом весны он не вышел на работу. Он взял Берту в Долину Креста, к монастырю[69]. В тот час они были близки, как никогда.
— Хорошее солнышко, — сказала Берта.
— Чудная весна, — сказал Макс.
Казалось, трубы вот-вот откроются, потекут слова, завяжется беседа… Ни один из них больше ни в чем не подозревает другого, все испытания позади, теперь слова проталкиваются к сердцу, лепет губ… Ужели и с ней что-то происходит?..
Будущее сделалось туманным и сладостным. Так было в первые дни после освобождения. Дороги открыты, много-много телег с беженцами, и какая-то подспудная жажда идти — взять Берту и идти с ней до края света, только вдвоем, идти и преодолевать расстоянья.