Через пятнадцать минут, выпив кофе и прихватив табельное, он на своей задрипанной «двойке» мчался по Московскому проспекту мимо «Стамески» на Гатчинское шоссе, поворот на Лугу; пронеслось Рождественно с мимолетной мыслью о Набокове, о «Лолите», о бедном Пнине, потянулись сосновые леса.
Геннадий Васильевич закурил. В бардачке держал «Мальборо» — единственная роскошь, теперь уже непозволительная. Даже если, как обычно, три сигареты в день, то это почти четыре рубля. А та сучка из Озерков «Мальборо» не курит, слишком жесткие, а курит длинные коричневые, совсем уж обалденные. Сто рублей пачка в кооперативных киосках. Нельзя называть сучкой женщину, мать которой наложила на себя руки. Вот такая штука. Он успел переговорить с Изборским РУВД. Раису Петровну обнаружили дети с соседнего хутора. Там телефон был исправен, кто-то звонил хозяйке Трута, что-то просил передать. Кто? Что передать? Может быть, сучка? Нельзя называть сучкой женщину, в которую влюблен. Можно. Все можно. Чем больше влюблен, тем грязнее называть. Где ребенок? Забыл спросить, мудак.
«После поворота на Изборск двадцать километров, у триангуляционного знака направо, дорога грунтовая, но хорошая, бывшая латвийская, и смешок в трубке, мол, — была наша — станет ихняя, по грунтовой семь километров, налево, мимо озера и упретесь».
Он уперся. Довольно крепкая усадьба, с сараем, с навесом для сена. Хилый замок сбил легко, он и держался на дужке не-защелкнутый.
Кухня. Направо столовая с длинным столом, покрытым красной клетчатой скатертью, прямо — в комнату, оклеенную веселенькими обоями. Из столовой еще одна комната, из нее выход на двор, вернее, на заросший мелким березняком и осокой склон увала.
Запер изнутри обе двери на засовы и — к делу.
Вот на этом крепком крюке для керосиновой «молнии» она повесилась. Нынешний абажур снят, аккуратно положен на сундук. Он обшарил все — никаких следов борьбы, пребывания посторонних. Образцовая хозяйка. В одном ящичке — белоснежные кухонные полотенца, и это без горячей воды, показать бы моей паве, в другом — старые жировки, в третьем — детские книги. Фотография двух чудных, смеющихся беловолосых девочек на стене. Одна — Татьяна лет пять назад. Бедная, пришла беда — отворяй ворота. Старая печь выложена метлахской плиткой, открыл заслонку — даже зола выметена, пошарил рукой во вьюшке — пустота. Перешел в другую комнату. Какая идиотская фантазия — занавески в черно-белую клетку. Зловещий «кантри». Над постелью фотография женщины с малышом на руках. Так вот вы какая, Раиса Петровна! Хорошее, светлое, тонкое лицо. Еще совсем ничего вы были, Раиса Петровна, очень даже ничего. Зачем же вы так нехорошо с собой поступили, ведь это же грех? Тонкие брови чуть сдвинуты, и темные, чуть уголками вниз глаза — те, что принято называть «миндалевидными», — смотрят просто и прямо.
Перевернул содержимое сундука — ватные одеяла, подушки, скатерти. Обследовал комнатку со светлыми обоями. Письменный столик на гнутых ножках пуст. Кухонные шкафы, красные в белый горошек банки с крупами. Потыкал в крупах ножом. В общем, самодеятельность. Но он и не рассчитывал на удачу в виде толстой пачки гринов или россыпей бриллиантов. Ему нужно было увидеть. Одному. Потому что все это имело отношение к Татьяне.
Шмотки у покойного зятя-валютчика были первоклассные. Такие джинсы фарца из «Прибалтийской» носит по праздникам, а здесь висят на вешалке в сенях, заляпанные краской. Заглянул в «ванную». Чугунный рукомойник, раковина, под раковиной бак для помоев. Коллекция резиновых сапог всех размеров, видно, для походов за грибами и брусникой. Лестница на чердак. Слазим. Чердак огромный, будто не от этого дома. Справа хилая фанерная стена с картонной дверью.
Значит, еще комнатенка. Маленькое оконце на закат, на овраг, поросший могучими иссиня-темными елями. Их вершины чуть поднимаются над краями оврага. Слышен лай собаки, треск трактора, видно, с соседнего хутора, откуда и приходили дети. Надо зайти спросить, кто звонил и почему на Трутах не работает телефон? Две тахты, составленные рядом. Колченогий столик у окна. На фанерной стене картина маслом. Пруд, лебеди, лодка, в лодке двое. За такую «живопись» иностранцы сейчас большие деньги дают. Деревенский примитив в раме из плинтуса. Абажур самодельный, сплетенный из шпагата. Макраме. Уютная комнатенка, несмотря на убожество. В изголовье ложа — большая фотография на картоне. Усадьба. Вид чуть сверху. Хорошая работа, почти профессиональная, даже ленты тумана проработались.
Герман Васильевич решил снять фотографию, чтоб рассмотреть печать и качество бумаги. Бечевка была закручена на гвоздь, от нетерпения не стал возиться, потянул гвоздь, — стена-то хлипкая, проще вытащить, чем разматывать. Вместе с гвоздем от стены отделился квадрат фанеры. Геннадий Васильевич засунул руку в паз и вытащил свернутые в трубку листы с машинописным текстом.
Герман Васильевич быстро пробежал историю нелегкой жизни Раисы Петровны. «Потом, потом, на досуге, а вот и главное».
Медленно стал читать последние страницы.
* * *
…До войны мы жили в городе Изюме Харьковской области. На лето отец нас с братом и нашей мамой отправлял в село (не помню, кажется, называлось Степное).
Вот и в это лето 1941 года мы уехали отдыхать! Погода чудная, дни были солнечные, ласковые.
Снимали мы у хозяев целый дом вместе с их утварью и вещами. Дом стоял на высоком холме, похожем на скалу, а вокруг расстилался лес. Мы с братом очень любили и этот дом, и все, что находилось в нем. Особенно нас интересовала картина на стене в комнате, где мы спали. На картине был изображен бандурист в национальной одежде, наголо остриженный, с оселедцем. Нас это очень забавляло, а по вечерам, когда в доме начинало темнеть, я страшно боялась этого бандуриста, так как он был написан как живой.
Каждый день после завтрака мы в сопровождении мамы отправлялись на прогулку в лес. Отец работал в городе и бывал у нас наездами. В этот день вся семья была в сборе, приехал отец, у всех прекрасное настроение. Собрались идти в лес всей семьей. Пока мы с братом одевались, мама с отцом были на улице. Вдруг слышим во дворе возбужденные голоса, плач, причитания, мама тоже плачет, и все повторяют слово «война». Для нас это слово с братом было не совсем понятное, но что это что-то страшное, мы почувствовали. Брату было семь лет, а мне пять.
Родители стали спешно собираться к отъезду в город. Отец запряг бричку, наскоро побросал туда наспех собранные вещи, усадил нас с мамой, и мы тронулись в путь. Мама без конца плакала, обнимала нас с братом и повторяла: «Бедные дети, куда я с ними теперь, если останусь одна». Отец ее успокаивал, что мы все будем вместе, так как отец по болезни призыву не подлежал.
От волнения маме по дороге все время было плохо, она ждала ребенка.
Мчались мы так, словно могли уехать от войны, от этого надвигающегося ужаса. Но что ждало нас там, в городе, по-моему, никто из взрослых не отдавал себе в этом отчета, и нужно ли было возвращаться в город?
Тогда и мы еще не знали, что в тот день наше детство кончилось навсегда, что нас ждут нечеловеческие испытания, голод, лишения, бездомные скитания и даже нищенство.
Отец все-таки каким-то образом ушел в лес помогать партизанам, но это было позже. Он очень любил маму и нас, детей, и все-таки ушел. За все время было от него одно письмо, вернее, записка, переданная с кем-то. Там были бесконечные нежные, полные тревоги за детей слова. Он был прекрасным, заботливым отцом.
В 1944 году мы получили извещение о том, что наш папа пропал без вести на фронте. Все-таки он попал на фронт! Как страшно плакала мать, горько плакали вместе с ней и мы, но полностью еще не сознавали, что отца у нас больше никогда не будет.
А ведь у нас уже была и маленькая сестренка Людочка. Девочка была очень милая, спокойная и прехорошенькая внешне: волосы белые, вьющиеся и огромные карие глаза с длинными пушистыми ресницами. Глаза были моей матери. Мать в молодости была очень интересной женщиной. Она была из старинного дворянского рода, с хорошими манерами, я не помню, чтобы мать кричала; сердитой, строгой помню, но чтобы кричать — никогда.