— О, звезда морей, спаси меня!
На меня нахлынуло чувство невыразимого благоговения. Я действительно вырвался из Преисподней. Ко мне по воде приближалась фигура. Лунное сияние источала она. Облаченная в белые, расшитые золотом одежды, она была выше дочерей земли. Голову ее украшала золотая корона, усыпанная жемчугами. Поначалу ослепительный свет, исходивший от нее, не позволял мне увидеть лицо. Но потом я уловил мимолетный образ. Ее божественные глаза, полные сострадания, обратились ко мне.
В руках она держала наплечник. С уст ее слетели слова, хотя не думаю, что она произнесла их:
— Что мною сказано, то сказано. Тот, кто носит мой наплечник, не умрет в смертном грехе. Примирись с Господом. Ступай и не греши!
Я лежал на диване. Наплечник покрывал мою шею: и Бернар держал меня за руку.
Вряд ли узнали бы люди, даже если бы назвали им имена, в двух братьях-кармелитах, которых, к моему неудовольствию, ставят в пример послушникам как настоящих аскетов, а именно в отце Франциске и отце Бернаре, — ибо мы сохранили эти имена, так как их носили святые, — тех двоих, кого в миру снисходительно называли «беспутными повесами» Бернаром и Франциском.
ФАУСТ
Кто я, рассказчик, — несущественно. О себе упоминаю лишь для того, чтобы подчеркнуть — монах не поведал бы мне эту историю и не показал бы рукопись, если бы я не имел права знать. В своем рассказе я упустил как можно больше имен: те же, без которых нельзя было обойтись, англизированы. При переписке текста я также намеренно скрыл географические названия. Достаточно сказать, что все описанные мной события происходили не в Англии.
Как-то раз при посещении картезианского монастыря отец гостиничный знакомил меня с бытом общины. У каждого монаха имелся отдельный домик на четыре комнаты; все строения располагались вокруг большого квадратного двора; один из домов пустовал. Это удивило меня, так как домиков, расположенных вне монастырского двора, было мало; я спросил, отчего дом никем не заселен. Гостиничный ответил, что в том доме произошло нечто ужасное, и поэтому никто не хочет там селиться. Я продолжал свои расспросы (ибо вел официальное, порученное церковью расследование):
— Вы должны рассказать мне об этом. Я знаю, что вы, монахи, соблюдающие обет молчания, придаете своим словам большое значение, когда нарушаете его.
— Что ж, — произнес гостиничный, — поскольку нашему ордену предписано соблюдать обет, мне придется говорить от лица всей общины; я постараюсь, как могу, изложить всю историю, хотя, возможно, кому-то из остальных удалось бы это лучше, ибо я отвык говорить.
— В той келье, — продолжал он, — скончался брат Генри, точнее, брат Майкл. Вам известны наши порядки — мы можем разговаривать лишь по воскресеньям, когда между обедней и вечерней нам позволено беседовать на духовные темы. Так вот брат Майкл поражал нас своими изумительными познаниями, хотя и был самым молодым среди нас. Один день в неделю мы отводим отдыху; в этом монастыре такой день — четверг. В послеобеденное время нам разрешено прогуливаться по сей обширной территории и беседовать на свободные темы. Полагаю, вы понимаете, что из объяснимого волнения мы, в основном, рассказываем друг другу о днях, прожитых в миру, или играем в детские игры. Самым ребячливым среди нас был брат Генри. Я называю его так, потому что это было его мирское имя, которым он пользовался по четвергам. Генри забавлял нас множеством рассказов о своем детстве, но о некоторых периодах своей жизни никогда не упоминал. Помнится, однажды мы говорили об именах, избранных нами в монашестве, и кто-то спросил его, почему он выбрал имя Майкл. Странным образом вопрос взволновал его, и со своей милой улыбкой он ответил: «Я предпочел бы, чтобы вы называли меня Генри, ибо это мое христианское имя; имя Майкл я выбрал потому, что…»
Внезапно он замолчал и отклонился назад, точно его придушили из-за спины; но затем, овладев собой, произнес: «Мне что-то нездоровится, но это пустяки. Пойдемте нарвем цветов для сада. Наверху сейчас цветут прекрасные цикламены, побежимте за ними».
Вы можете, конечно, подумать, что такое поведение недостойно монахов; но вам известно, как мы живем, и в часы отдыха мы становимся сущими детьми. Мои слова могут показаться вам тривиальными и неуместными, однако это все же требовалось разъяснить.
Итак, на следующей неделе меня назначили звонарем. В полночь я пошел звонить к заутрене. Однако едва мои пальцы коснулись веревки колокола, как до меня донесся жуткий вопль из домика Генри — настолько жуткий, что я зазвонил в набат и, нарушив правила молчания, рассказал братьям о том, что услышал. Мы вбежали в келью Генри и нашли его лежащим на полу и изрыгающим ужасающие богохульства. Соблюдая обет молчания, мы научились понимать друг друга по выражению глаз. Я говорю это, чтобы подчеркнуть немаловажную деталь: мне было ясно, что остальные видели и слышали то же самое.
Конечно, мы были совершенно потрясены, и даже более того. Приблизившись, чтобы помочь брату Генри (соблюдая при этом строгое правило молчания), мы почуяли в комнате странное присутствие — тонкий, специфический аромат наполнил воздух; то была, кажется, смесь жимолости, туберозы, специй и ладана, вгонявшая в сладкую истому. Мы не могли пошевелиться. Казалось, вокруг зазвучала тихая, едва уловимая музыка. Но тут в дом вошел наш безгрешный аббат, и наваждение исчезло. Мы ничего не узрели воочию. Но по глазам других монахов я видел, что они видели то же, что и я, — тем, что святая Тереза называла «умственным зрением». Мы видели нечто, несравненно прекрасное; сотканное из розового и фиолетового света, с прожилками серебра. Оно заговорило. Я знал, что все понимают его.
— Я Рафаэль, исцеленье Божье. Брату Майклу угрожает смерть; он излечится, только если вы бросите в огонь ту рукопись, что лежит на столе.
Услышав это, несколько монахов бросились к рукописи, чтобы уничтожить ее, но аббат произнес:
— Нет! — и вопросил:
— Кто ты, чтобы говорить во имя Господне?
— Я Сын Божий, — сказало оно. — И еще прошу: в церкви есть картина, купленная братом Майклом, с изображением сцены Распятия. Она тоже должна быть уничтожена, ибо являет собой искушение сатанинское.
В то мгновение меня поразило то, что при упоминании о Майкле сладкий, шепчущий, нежный голос зазвучал язвительно, а при слове «сатанинское» в нем словно бы отозвалось эхо ужасного хохота. Аббат промолчал, но подозвал одного из братьев, и они вышли. Вскоре они вернулись: один с факелом, другой — с дароносицей. Едва они вошли, сладкая истома вокруг рассеялась. Аббат принял дароносицу в руки. Брат Генри открыл глаза и приготовился причаститься. Подняв руку, он указал на стол и произнес: «Прочтите!» Это было все. Прияв дары, он откинулся на спину, и мы поняли, что он скончался!
Мы забрали рукопись, которую я собираюсь показать вам. Как вы увидите, она заканчивается на полуслове. Просматривая текст, мы обнаружили постскриптум красными чернилами, написанный другим почерком, оригинальным и четким, с наклоном влево. Но написан он был на совершенно неизвестном нам языке. Я помню точные слова:
«JÀ ULI GAVRÉLA JÉ AL JÉ MÀ ZHELE SÉVAL JÀ».
Вместо подписи там красовалась вот такая монограмма. — Он достал бумагу и карандаш. — Затем она исчезла без следа. Видите, вот сама рукопись; но постскриптум исчез; однако монограмма так взволновала меня, что я, думаю, смогу восстановить ее по памяти.
Он начал рисовать и вывел это:
но тут вдруг его рука внезапно безвольно упала, скованная необъяснимым параличом.
На меня снизошло неожиданное озарение. Я повел его, а вернее сказать, потащил в притвор церкви, где в простой раме висело изображение Распятия. С первого взгляда сцена, запечатленная на ней, внушала ужас; каждая пора сочилась кровью; на раме была надпись тем же почерком, что и в рукописи: «И не был красив и желанен людям». Чуть ниже: «И почитали Его, как прокаженного, — Того, кто был поражен Богом». И в самом низу изящным почерком: «Се муж скорбей и изведавший болезни; ранами Его исцелились»[86].