Ханна
Берлин, 1939
Бывало, по утрам я просыпалась с ощущением, что не могу дышать. В такие дни я чувствовала, что трагедия все ближе, и мое сердце начинало бешено биться. Затем очень быстро и внезапно оно, казалось, совсем останавливалось. Жива ли я еще? Одним из таких дней был вторник. Я ненавидела вторники. Их следовало вычеркнуть из календаря. Как только мы с Лео приедем на Кубу, то сразу же объявим: «Больше никаких вторников!»
Когда я проснулась, меня лихорадило, но у меня не было ни простуды, ни болей. Папа, завязав галстук виндзорским узлом и уже держа в руках свою серую фетровую шляпу, измерил мне температуру. Он улыбнулся и поцеловал меня в лоб:
– С тобой все в порядке. Давай поднимайся.
Он побыл со мной некоторое время, еще раз поцеловал меня, а затем оставил меня в моей комнате. Звук хлопнувшей входной двери испугал меня. Теперь в квартире остались только мама и я. Брошенные.
Я знала, что у меня нет температуры и что я не больна, но мое тело отказывалось подниматься. У меня даже пропало всякое желание выходить на улицу и встречаться с Лео, чтобы фотографировать. У меня было предчувствие, но я не могла сказать, чего именно.
В тот день мама нанесла легкий макияж, но без накладных ресниц.
Она оделась в темно-синее платье с длинными рукавами, которое придавало ей немного официальный вид. Я надела коричневый берет, который она привезла мне из своей последней поездки в Вену, и закрылась в своей комнате с атласом, надеясь найти наш крошечный остров, который все никак не обнаруживался.
Мы вот-вот должны были куда-то уехать. Папа не мог и дальше держать в секрете наш конечный пункт назначения. Я была готова принять все что угодно.
С нами больше ничего не могло случиться: мы жили в состоянии ужаса, пока еще не объявленной войны; я не думала, что может быть что-то хуже этого.
Лео сказал, что папа даже купил дом на Кубе.
– Если мы не собираемся оставаться там надолго, зачем нам дом? – спросила я его.
Как всегда, у Лео был ответ:
– Это самый простой способ получить разрешение на въезд. Наличие дома показывает, что ты не будешь обузой для государства.
Я не знала, куда папа ходил каждое утро; ему запретили работать в университете. Должно быть, он ходил в консульства стран со странными названиями, чтобы получить для нас визы, документы беженцев. Или он общался с отцом Лео, вынашивая какой-то план, который мог стоить им жизни.
Я представляла папу героем, идущим нас спасать. На нем была солдатская форма, а на груди – множество медалей, как у дедушки, который победил врагов немецкого народа. Мне виделось, как он противостоит ограм, которые были бессильны перед его мощью и сдавались, покоренные его доблестью.
Я уже начала путаться в этих тревожных мыслях, когда мама поставила пластинку в граммофон.
Это было сокровище отца, его самая драгоценная жемчужина. Его пространство.
Однажды, когда папа укладывал грампластинку в полированную деревянную коробку, он объяснил принцип работы этого чуда, из-за которого он часами пребывал в неописуемом восторге.
Это был настоящий фокус. Граммофон «Ар-си-эй Виктор», который он называл просто «Виктором», как близкого друга, имел подвижный рычаг, заканчивающийся металлической иглой, которая, не сбиваясь, плыла по бороздкам черного диска, все вращавшегося и вращавшегося, пока у меня не закружилась голова от одного взгляда на него. Звуковые волны превращались в механические колебания и выходили из огромного колокола – прекрасного золотого динамика в форме трубы. Вначале слышалось жужжание, что-то вроде металлического вздоха, который длился до тех пор, пока не начинала литься музыка. Мы закрывали глаза и представляли, что находимся на концерте в оперном театре. Музыка лилась из трубы, вся комната дрожала, и мы позволили ей захватить нас. Мы поднялись в воздух – невероятное ощущение для меня.
Затем я услышала слова маминой любимой арии: «Мое сердце открывается при звуках твоего голоса, как цветы раскрываются под поцелуями рассвета!»
Так что мне не о чем было беспокоиться. Мама была очарована музыкой французского композитора Камиля Сен-Санса, одной из тех пластинок, за которыми папа тщательно ухаживал и чистил их перед тем и после того, как ставить в граммофон. Это была недавняя запись, с его любимой меццо-сопрано Гертрудой Польсон-Веттергрен. Однажды он поехал в Париж с мамой, чтобы послушать ее. По маминому лицу я поняла, что она погрузилась в воспоминания. Теперь вчерашний день был для нее чем-то далеким. Я же, в свою очередь, слушая сильнейшую женскую арию, представляла, как я бегу по лугам с Лео, взбираюсь с ним на горы и переправляюсь через реки на острове, где мы будем жить.
Наверняка ничего плохого не случится. Папа придет домой к ужину. Я пойду на встречу с Лео, и мы найдем в атласе затерянный остров посреди неизвестного океана.
Я знала, что мне нужно взять с собой в чемодан. Фотоаппарат и, конечно, бесчисленные рулоны пленки. И только пару платьев, больше мне ничего не нужно. Я бы с удовольствием взглянула на мамин багаж. Она была бы счастлива, если бы ей разрешили взять драгоценности. Духи. Кремы. Нам бы понадобилась машина, чтобы увезти весь ее багаж.
Вдруг к нам в квартиру два раза громко постучали. Никто не навещал нас уже несколько месяцев. А у Евы был ключ от служебного входа.
Мы с мамой воззрились друг на друга. Музыка все играла. Мы обе знали, что момент настал, хотя никто меня к этому не подготовил. Я посмотрела на маму в поисках ответа, но она медлила; она не знала, что делать.
Она встала со своего глубокого кресла и подняла подвижный рычаг «Виктора. Пластинка перестала вращаться, и тишина заполнила гостиную, которая теперь казалась огромной, как замок. Я чувствовала себя насекомым в дверном проеме.
Последовали еще два громких стука. Мама вздрогнула. Ее губы задрожали, но она стояла выпрямившись, подняв подбородок и вытянув шею. Мама медленно пошла к двери – так медленно, что успело раздаться не два, а целых четыре громких стука, от которых комната задрожала.
Мама открыла дверь, сделала книксен и жестом руки пригласила их войти, не спрашивая, кого они ищут и что им нужно. Четверо огров один за другим вошли в гостиную, впустив с собой порыв холодного воздуха. Я вся дрожала. Ледяной сквозняк пробирал меня до костей.
Главный огр дошел до центра комнаты и остановился на толстом персидском ковре. Мама отошла в сторону, чтобы не загораживать обзор этому человеку, который пришел, чтобы навсегда изменить нашу жизнь.
– Вы хорошо живете, не так ли? – произнес он, не потрудившись скрыть зависть. Огр принялся внимательно осматривать комнату: портьеры с медным отливом, занавески из шелкового тюля, пропускающие свет из окна во двор, внушительный диван с желто-красными подушками, портрет мамы, написанный маслом, на котором она была изображена с той самой несовершенной жемчужиной на шее и открытыми плечами.
Огр осматривал каждый предмет со скрупулезностью беспощадного аукциониста. По его глазам было видно, какие вещи понравились ему больше всего и какие он планировал оставить себе.
В нашей гостиной запахло порохом, горелым деревом, разбитыми окнами и пеплом.
Я встала между мамой и ограми, заслонив ее от них как щитом. Когда она положила руки мне на плечи, я почувствовала, как она дрожит.
– Ты, должно быть, Ханна, – проговорил главный огр со светским берлинским акцентом. – Немецкая девушка. Ты почти идеальна.
Он произнес слово «почти» с такой неприязнью, будто дал мне пощечину.
– Насколько я вижу, герра Розенталя нет дома.
Когда он произнес имя папы, я подумала, что мое сердце разорвется. Я глубоко дышала, пытаясь унять его бешеный ритм, чтобы они не услышали, как громко у меня пульсирует кровь. Я покрылась потом. На мамином лице застыла улыбка. А у меня онемели плечи от ее холодных рук.
Мне нужно было что-то придумать, чтобы сбежать из комнаты, от мамы и огров. Я стала разглядывать парчу на шелковых обоях. И на них тонкие пластины бесконечных листьев папоротника, заканчивающиеся букетиками цветов. Давай, Ханна, иди туда, куда ведут твои корни, и не думай о том, что произойдет, – повторяла я себе снова и снова. Один, два, три листа на каждом стебле.