На востоке небо прорезалось сначала узким лезвием золотисто-красного цвета, какой бывает только в рассветную пору, затем разрослось в широкую полосу, стремительно теряющую яркость, быстро уступившую торопко выползающему из-за горизонта ярко-желтому диску.
– Яешенка, – протянул Пух и смачно сглотнул. – Ну, точно глазунья. Сейчас бы сковородочку со шкварчащим сальцем, а сверху залить парочкой-троечкой яиц да лучком зелёным присыпать…
Гоша просит не травить душу, слушая свой басовито урчащий живот, понимая, что не то что обед, но даже жиденький чаёк ему в ближайшее время абсолютно не светит. Пух ёрничает и тычет пальцем в Гошин живот, говоря, что теперь знает, где находится его душа. Гоша не успевает ответить: я показываю в сторону дороги и говорю, что в магазинчике можно чайку попить, и они рысцой устремляются в указанном направлении.
Сбившись у «буса», выкурили ещё по сигарете, зябко подергивая плечами от забирающегося за ворот утреннего холодка, перебросились ничего не значащими фразами – так, лишь бы не молчать.
Батюшка со служкой появились из сумерек как-то неожиданно. Были они почти одного роста, но шли по-разному, каждый по-своему: батюшка степенно, неторопко, твёрдо ставя ногу и глядя прямо перед собою, словно не замечая ничего вокруг. Служка семенил следом, приотстав на пару шагов и воткнувшись взглядом в светлеющую в траве тропу.
Поравнявшись с приехавшими, батюшка лишь на мгновение зацепил нас взглядом и кивнул, здороваясь. Он уже привык, что время от времени у храма появляются в рассветных сумерках машины с российскими номерами, доставляя немногословных мужиков, почтительно обнажающих головы при его виде, иногда заходящих в храм, молча ставящих свечи и исчезающих. Навсегда ли, нет ли, он сказать не мог – не запоминал их лиц, а тем более не знакомился. Да и как их всех запомнишь, коли все одеты одинаково в камуфляж и, как минимум, с суточной небритостью на одинаково размытых сумерками лицах. И не спрашивал он никогда, почему они здесь и куда направляются – и так понятно, что туда, за «ленту».
Он и служка прошли к храму, не обращая внимания на собравшихся у ограды, открыли запертые на большой навесной замок тяжелые кованые двери и скрылись за ними.
Курить больше не хотелось – с утра да натощак удовольствие не шибко радостное, до тошноты драло горло и сглатывалась с трудом слюна, потому сначала я, а следом и остальные потянулись в храм – проводника всё не было, и грех было не побыть наедине со своими мыслям. Вот так бывает у нас, православных в крещении: вроде бы и к Богу тянемся, да всё как-то путано, всё тропу ищем, ногой шарим, а нет бы открыть глаза и увидеть, что давно на ней стоим, только шаг сделай.
Тусклый свет едва освещал тёмные лики образов, в углах таился сгусток мрака, под сводом бродили тени и едва слышно потрескивали зажжённые служкой свечи. Кто-то любопытствовал, вглядываясь в лики икон, кто-то крестился, а Седой[21], достав из-за пазухи привезенную с собою свечу, зажёг её и поставил в ряду других, перекрестившись и что-то прошептав.
Наверное, не случайно Господь сподобил нас в этот предрассветный час ещё раз задуматься о бренности, о смысле и необходимости бросить уже устоявшуюся, размеренную жизнь, пусть и не очень сытную, не очень обеспеченную, но гарантированную и в какой-то мере прогнозируемую, и вообще обменять жизнь – жизнь! – на смерть вдали от дома и близких.
Из уже размытых рассветных сумерек вынырнул Марат, как всегда шумный, что-то быстро и непонятно говорящий, обращаясь ко всем сразу и ни к кому конкретно.
Останавливаю этот фонтан красноречия, говорю, что очень не хотелось бы объясняться с местной милицией, и спрашиваю, долго ли торчать здесь занозой.
– «Я хату покинул, пошёл воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», – отчаянно фальшивя, пропел Марат и рассмеялся, приобнимая меня за плечи. – И вообще, откуда у парня испанская грусть, то есть донбасская? Ну чего тебе дома-то не сиделось?
Сиделось, и ещё как сиделось без тяги к перемене мест. А что ему ответить? Вскинув голову, продекламировать, что мы сурового времени дети? Так оно не такое уж суровое. Просто это эпоха великого предательства, в которую нам не повезло жить. Но даже если скажу это, то получится выспренно и фальшиво. Просто послать куда подальше этого профессора с его весёлостью, но нельзя ронять его авторитет. Отмолчаться? Вроде неловко как-то, и я тупо говорю, что хочу жрать, аж кишки заворачиваются. Мне совсем не до веселья – банально хочется есть. И все хотят. Вот так, просто, прозаически, без всяких там хиханьки и хаханьки. Лучше бы объяснил людям, почему мы здесь торчим уже полночи, а никого нет? Почему за нами никто не пришел? Когда пойдем через «ленту»?
Марат обещает, что с минуты на минуту всё разрешится, что вот-вот появится проводник, но верится с трудом. Так и оказалось: минуты затянулись часа на полтора. Проводник появился ближе к шести, когда солнце уже слизало хрустальные слезинки росы и мазнуло алым по маковке купола. Конечно, не пришел, а приехал на неизменном стареньком «жигулёнке», раздолбанном донельзя, но ещё чудом перемещающимся. Это был всё-тот же Игорь, ангел хранитель «ленты», давний знакомый, с пофигистским выражением лица, всё в той же знакомой до каждой штопки, застиранной, линялой футболке.
Мы обнялись не по уже сложившейся привычке обниматься и целоваться – я вообще не одобрял все эти обнимашки и показные нежности, не мужские они какие-то, а потому, что были искренне рады вновь встретиться. Этот крепкий обхват плеч был как бы подтверждением того, что время не развело нас, что мы по-прежнему вместе, и это порой даже большая ценность, нежели сама жизнь.
Вообще-то Игорь при Советах работал на шахте, портрет его даже висел на Доске Почёта, но потом шахту закрыли, жена, оставив дочь на лоха-мужа, растворилась на просторах незалэжной в поисках счастья, а он подался в малый бизнес.
– Понимаешь, малый, очень малый. Так, трохи сэбэ, трохи дармоедам на переходе. Всё по-доброму, всем же жить треба. Сначала мануфактуру таскал, сигареты и ликёрку, а когда укры танки под Изварино двинули – пришлось трохи повоевать. У нас в роду героев сроду не было – всё больше уголёк в забое рубили, а как на свет божий вылезут, так сразу в кабак водку хлестать. А вот припёрло и сам себе не нарадуюсь. Я же самолично танк стреножил. Он только на курган заполз и ну давай садить из пушки и пулемёта, а я сбоку с «граника»[22] и достал его. Сам не пойму, как сподобилось: в полусотне шагов чудище ревёт и огонь изрыгает, грохот, ничего не соображаю, сбоку меня ополченец лежит – голову осколком начисто срезало, кровища хлещет, а рядом «граник». Не помню уж, как схватил его, со страху на что-то нажал, глаза зажмурил и мордой в землю. А она, земелька-то наша, солнцем да ветрами высушенная, полынью пахнет, горько так и пыльно, аж горло забило. Лежу, а мысль сверлит: сейчас накроет взрывом или размочалит гусеницами, а как же моя дочечка? С кем останется? Господи, спаси и сохрани, Господи, спаси и сохрани… Глаза открываю, а танк горит, понимаешь! Люк откинулся, из него танкист лезет, факелом пылает и орёт заполошно. Ну, я его с «калаша»[23] и срезал. В горячке всё и со страха. Он мне до сих пор снится. А кто его звал? Может, он по моему дому стрелял, а там дочечка моя. Дня три и повоевал всего, но хватило на всю оставшуюся.
Игорь не курит и не пьёт – надо дочку на ноги ставить, не до баловства. На «ленте» он свой – по-крупному не разворачивается, не чета бывшим подельникам, таскает мелкий «контрабас», деля маржу с погранцами и таможенниками, а те берут с него по совести, самую малость, потому как уважают за неалчность. А ещё за то, что бескорыстно переводит туда и обратно добровольцев.
Игорь окинул оценивающе наш замерший в ожидании табор, качнул головой и резюмировал, что многовато нас нынче. Не иначе, как серьёзные дела намечаются.