Она была очень смышленая, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы.
Она читала книги не так, как читают образованные люди, — для нее герои были живыми людьми, для нее вес, о чем написано, было — правда. Это не был вымысел — она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького…
Раз как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зу-балово, в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг, и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» — спросил он. «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», — ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» поразил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, — а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом.
Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»…
В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, — младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость, и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе.
Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув в Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила, и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садике «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе, и она все умилялась, все вспоминала. «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, Дни-когда не сравняется, как ее ни перестраивай!» — все повторяла она.
В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом — доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама весной 1926 года, по причине моего рождения.
В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего — маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала, — маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, — он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся обожала дедушку нашего, Сергея Яковлевича. Дух нашего дома — тогда, при маме, — был ей близок и мил.
У бабуси были великолепная петербургская школа и выучка — она была предельно деликатная со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома».
Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил.
Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты — и моим, и моих детей, — у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены в разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики — еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых. Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол, и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать — какой. Потом то же делала я, а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие…
Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи — это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, — и разных веселых, остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, — может быть, сама сочиняла. «Да, — говорила она незадолго до смерти, — было у Мокея два лакея, а теперь Мокей — сам лакей…» — и сама смеялась…
В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов (когда было много народа и полно детей) она выходила гулять с моей коляской, дети — Этери Орджоникидзе, Леля Ульянова, Додик Менжинский — собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки.
Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства; Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины, Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове — она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, — это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга…
Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме: как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку просили ее передавать записки…
И хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками» — ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреи-нову или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, — они ей и дали многое увидеть, узнать и понять…
Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, — и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, — да, Боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу…
После маминой смерти, когда все в доме переменилось и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме, были изгнаны, одна лишь бабуся оставалась незыблемым, постоянным оплотом семьи.
Она провела всю жизнь с детьми, — и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала — «ягодка, золотко, птичка» — это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром — «вставай, ягодка, вставай, птичка», — и день начинался в ее веселых, ловких руках.
Она совершенно лишена была религиозного и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме…