В этот момент какой-то человек в генеральском мундире пробился сквозь толпу и встал напротив принца.
То был генерал Дюбур, оказавший такое мощное влияние на ход революции, человек, о котором никто ничего не слышал до нее и о котором никому ничего не приходилось слышать после нее.
— Вы только что взяли на себя священное обязательство, монсеньор, — сказал генерал, обращаясь к принцу, — сделайте так, чтобы сдержать его, ибо… — и он протянул руку в сторону площади, заполненной вооруженными людьми, — ибо, если вы когда-нибудь забудете его, то люди, собравшиеся теперь на Гревской площади, сумеют напомнить вам о нем.
Принц вздрогнул, охваченный гневом, и взволнованным голосом произнес:
— Сударь, вы не знаете меня; я человек честный и, когда речь идет об исполнении долга, не позволяю ни подкупить меня мольбой, ни устрашить угрозой.
Затем, повернувшись к Лафайету, принц произнес вполголоса несколько слов, которые могли услышать лишь те, кто стоял рядом с ним.
Но почти в ту же самую минуту, желая отвлечь внимание от этой сцены, наделенной определенным величием, Лафайет подвел герцога Орлеанского к окну, дал ему в руки трехцветный флаг и показал его народу защищенным святым покровом национального знамени.
Площадь взорвалась аплодисментами.
Такая же самая сцена, причем в весьма похожих обстоятельствах, за сорок лет до этого разыгралась с Людовиком XVI.
Но, незапятнанная никакими бесчинствами, эта революция не имела ни своего Флесселя, ни своего Фулона, ни своего Бертье, и, в то время как первая революция менее чем за четыре года препроводила Людовика XVI от оваций к эшафоту, второй предстояло потратить восемнадцать лет на то, чтобы препроводить Луи Филиппа от триумфа к изгнанию.
Вечером того же дня одна из тех общественных карет, что зовутся каролинами, привезла из Нёйи в Пале-Рояль сестру, жену и детей королевского наместника.
Однако в тот вечер герцогу Орлеанскому предстояло выдержать в Пале-Рояле еще одну борьбу, куда более жаркую, нежели та, какую он выдержал в Ратуше. В то время как он полагал, что день этот для него уже закончился, и обнимал сестру, жену и детей, в его покои проник г-н Тьер, что, впрочем, было нетрудно в ту эпоху, и доложил ему о визите своих республиканцев.
Республиканцами г-на Тьера была вся та отважная молодежь из «Национальной газеты», которая позднее на наших глазах получила доступ к государственным делам, но, к несчастью, не привнесла в них знания, равного своей честности.
Некоторые из них, ставшие в 1850 году мучениками того самого дела, которое они защищали в 1830 году, находятся сегодня в тюрьме.
Короче, это были господа Буэнвилье, Годфруа Кавеньяк, Гинар, Тома, Бастид и Шеваллон.
Принц выглядел чрезвычайно удивленным: он не был предупрежден об этом визите и, следовательно, не имел времени подготовиться к нему.
Стороны обменялись несколькими ничего не значащими фразами, отчасти воинственными, отчасти вежливыми: то была легкая стычка, предшествовавшая серьезному сражению.
Слово взял г-н Буэнвилье.
— Завтра, принц, — промолвил он, — вы будете королем.
Герцог Орлеанский пожал плечами:
— Королем?! Сударь, что дает вам основание говорить такое?
— Путь, которым следуют ваши сторонники; давление, которое они оказывают на дела; плакаты, которые они развешивают на стенах домов; деньги, которые они раздают на улицах.
— Мне неизвестно, что делают мои сторонники, — ответил герцог, — однако я знаю, что никогда не стремился к короне и никогда не желал ее, хотя многие люди убеждают меня принять ее.
— Но вопрос не в этом, — произнес г-н Буэнвилье. — Предположим, что вы станете королем; каково ваше отношение к договорам тысяча восемьсот пятнадцатого года? Подумайте о том, что та революция, которая совершается на улицах, это не либеральная революция, а национальная; зрелище трехцветного знамени — вот что подняло народ на восстание, и двинуть Париж в сторону Рейна будет, несомненно, еще легче, чем двинуть его на Сен-Клу.
— Господа, я слишком хороший француз, слишком хороший патриот для того, чтобы быть сторонником договоров тысяча восемьсот пятнадцатого года; однако важно сохранять большую сдержанность в отношении великих держав, и существуют чувства, о которых нельзя говорить громко.
— Тогда перейдем к вопросу о пэрстве.
— О пэрстве? — повторил принц тоном человека, желающего сказать: «Выходит, мне учинили допрос?»
— Вы согласитесь, — продолжил г-н Буэнвилье, — что пэрство не имеет более корней в обществе; кодекс, отменив право майората и позволив разделять на части наследственные имения, задушил аристократию в зародыше, и принцип наследования дворянского звания изжил себя.
— Я полагаю, господа, что в вопросе о наследовании звания пэра вы ошибаетесь, — заявил герцог. — На мой взгляд, оно служит серьезной гарантией безопасности для идей, которые вы защищаете, поскольку, сделавшись в семье правом, которое сын получает от отца, вместо милости, получаемой от короля, звание пэра становится принципом независимости, который легко уничтожим в выборной палате, но оказывается более живучим в палате наследственной. Впрочем, — добавил принц, — этот вопрос подлежит изучению, и если наследственное пэрство не может существовать, то я никоим образом не буду учреждать его с издержками для себя.
— Монсеньор, — вмешался в разговор Бастид, — я думаю, что в интересах короны вы должны созвать первичные собрания.
Герцог вздрогнул, словно его ужалила змея.
— Первичные собрания! — воскликнул он. — Ну да, господа, я понимаю, что разговариваю с республиканцами.
Молодые люди поклонились: они согласились с этим наименованием, вместо того чтобы отвергнуть его.
— Неужели вы полагаете, господа, что во Франции возможна республика, — вскричал герцог, — и девяносто третий год не преподал вам достаточно жестокий урок?!
— Сударь, — промолвил Годфруа Кавеньяк, — девяносто третий год был революцией, а не республикой. К тому же, насколько я могу помнить, к событиям, происходившим с восемьдесят девятого по девяносто третий годы, независимо от того, революция это была или республика, вы были полностью причастны. Ведь вы состояли в Якобинском клубе.
— Да, но к счастью, — живо откликнулся герцог, — я не был членом Конвента.
— Это так, но ваш отец, равно как и мой, были членами Конвента и оба голосовали за смерть короля.
— Именно поэтому, господин Кавеньяк, я и сказал то, что сказал: сыну Филиппа Эгалите позволено выразить свое мнение в отношении цареубийц. Впрочем, сударь, моего отца страшно оклеветали: это был один из самых достойных людей, которых я знал в своей жизни.
— Монсеньор, — снова заговорил г-н Буэнвилье, прерывая герцога Орлеанского, вознамерившегося перечислить как достоинства своего отца, так и ложные обвинения, жертвой которых тот стал, — у нас осталось еще одно опасение.
— Какое же?
— Мы опасаемся — и у нас есть для этого причины, — мы опасаемся, что роялисты и священники заполнят все проходы к новому трону.
— О, что касается этого, будьте спокойны! Они доставили чересчур сильные неприятности моей семье; часть ложных обвинений, о которых я только что говорил, исходила от них, и нас разделяет нерушимая преграда; такое опасение было уместно в отношении старшей ветви.
Эти последние слова он произнес с такой злобой, что республиканцы в свой черед с удивлением посмотрели на него.
— Ну да, господа, — продолжил он. — Разве я высказываю сейчас неизвестную истину, подчеркивая различие убеждений и интересов, которое всегда отделяло младшую ветвь Бурбонов от старшей, династию Орлеанов от правящей династии? О, наша вражда ведет начало не со вчерашнего дня, господа, она восходит к Филиппу, брату Людовика Четырнадцатого. Так же обстоит дело и с регентом: кто его оклеветал? Священники и роялисты. Ибо рано или поздно, господа, когда вы лучше вникнете в вопросы истории и глубже докопаетесь до корней дерева, которое хотите срубить, вам станет понятно, что представлял собой регент и какие огромные услуги он оказал Франции, лишив Версаль положения политического центра и впрыснув, посредством своей финансовой системы, серебро и золото Франции в самые дальние артерии общества. О, я прошу лишь одного: если Господь призовет меня царствовать во Франции, как вы только что заявили, то пусть он дарует мне хотя бы частицу его гения!