Госпожа де Парабер, фаворитка регента, которую он называл черным вороненком, была, как это явствует из ее прозвища, маленькой, изящной, стройной, дерзкой и бойкой на ответ; пила и ела она так, что это вызывало удивление, и, благодаря всем этим качествам и кое-каким другим свойствам, которые мы упоминать здесь не будем, она почти что завладела сознанием регента.[3]
Впрочем, все эти женщины имели небольшое влияние на Филиппа, который не разорялся ради них и не позволял им принимать какое-либо участие в государственных делах.
Однажды г-жа де Парабер стала настаивать, чтобы герцог Орлеанский посвятил ее в какой-то политический замысел; но герцог Орлеанский взял ее за руку и, подведя к зеркалу, сказал ей:
— Сударыня, взгляните в зеркало и скажите, ну разве с женщиной, имеющей подобную мордашку, можно говорить о делах?
Его сотоварищами по распутству были прежде всего герцог де Бранкас, маркиз де Канийяк, граф де Брольи и граф де Носе.
Герцог де Бранкас был очаровательным сладострастником, законченным эпикурейцем, соприкасавшимся с жизнью лишь поверхностно, не принимая на себя никаких жизненных обязательств, которые могли побеспокоить его эгоизм, и отталкивая от себя неприятности, которые могли отвлечь его от присущей ему лености.
Когда однажды регент открыл рот, чтобы сделать герцогу де Бранкасу какое-то признание, тот остановил его:
— Замолчите, монсеньор! Я никогда не умел хранить свои собственные секреты и потому, разумеется, не смогу хранить и секреты других людей.
Однажды кто-то решил поговорить с ним о государственных делах.
— Умерьте свой пыл! — промолвил он. — Дела мне наскучили, а жизнь создана лишь для того, чтобы развлекаться.
Как-то раз друзья герцога де Бранкаса обратились к нему с просьбой попросить о чем-то принца.
— Это бесполезно, — отрезал Бранкас. — Я снискал большую милость, но у меня нет никакого влияния.
Впрочем, по прошествии двух или трех лет подобной жизни Бранкаса охватили угрызения совести, он сделался святошей, удалился в Бекское аббатство и написал письмо герцогу Орлеанскому, призывая его точно так же удалиться от мира и предаться вместе с ним покаянию. В качестве ответа на этот призыв герцог Орлеанский ограничился припевом модной в то время песенки:
Вернись, Филида! Ради прелестей твоих
Тебе я ветреность прощу…
Бранкас был одним из самых красивых придворных.
После Бранкаса шел Канийяк.
Канийяк был капитаном роты королевских мушкетеров; он обладал миловидностью, приятным остроумием и был учтивым собеседником, а рассказывал обо всем с легкостью и необычайным изяществом; даже перемывая кому-нибудь косточки, он всем нравился; страстно любящий наслаждения и хороший стол, он всегда напускал на себя суровый и строгий вид, над которым порой ему самому случалось подшучивать.
Когда Западный банк начал сталкиваться с затруднениями в своих делах, Канийяк сказал Ло:
— Господин Ло, я выдал векселя и не плачу по ним; вы украли у меня мою систему, ибо делаете то же самое.
Герцог де Брольи походил одновременно на сову и обезьяну; игрок, распутник, всегда по уши в долгах, он проводил жизнь в игорных домах, отчего днем у него был довольно скучный вид; однако вечером, когда он держал в руке стакан, а речь его сверкала и искрилась, словно пена пьянящего напитка, который он подносил к своим губам так часто, что это вызывало восхищение у самых стойких его собутыльников, именно от него исходили те бесконечные шутки и те безумные песенки, что превращали трапезу в кутеж.
Носе был высоким и смуглым, а скорее, по словам принцессы Пфальцской, зеленым, черным и желтым; он обладал важными манерами и невероятной наглостью, при этом голова у него была переполнена желчными остротами, с помощью которых он был способен смешать с грязью кого угодно. Воспитывавшийся вместе с регентом, у которого его отец был помощником гувернера, он имел на него огромное влияние. Когда регент выходил из дома ночью, рядом с ним всегда находился Носе. Носе был Джафаром этого новоявленного Гаруна ар-Рашида.
Другими его постоянными сотрапезниками были Раванн, оставивший любопытные воспоминания по поводу закрытых ужинов, о которых мы ведем теперь речь, и Коссе де Бриссак, мальтийский рыцарь, привносивший в самые дикие моменты самых диких кутежей рыцарские манеры своих предков.
Именно с этими людьми, именно с этими женщинами, к которым нередко присоединялась герцогиня Беррийская, с наступлением десяти часов вечера затворялся регент. И тогда, как только двери закрывались, начинал действовать запрет тревожить регента, даже если бы Париж сгорел, Франция исчезла, а мир рухнул, запрет категорический, настоятельный и безоговорочный. Происходило же на этих вечеринках все то, что могло родиться в безумном воображении пьяных, богатых и могущественных людей; то самое, о чем рассказывает Петроний, то самое, о чем фантазирует Апулей.[4]
Среди всего этого имелся один слуга регента, славный человек, который видел рождение принца и которого принц сделал привратником Пале-Рояля. Звали его Ибанье; он искренне любил своего господина и говорил с ним со смелостью старого слуги. Регент питал к нему нечто вроде почтения: он никогда не осмеливался возложить на Ибанье одно из тех постыдных поручений, которые его министры или его сотоварищи по распутству охотно выполняли ради него. По вечерам, с подсвечником в руках, Ибанье сопровождал своего господина до дверей комнаты, где происходили кутежи, и там останавливался. Однажды герцог Орлеанский пригласил его войти в комнату, но славный человек покачал головой в знак отказа и промолвил:
— Монсеньор, моя служба заканчивается тут. Я не хожу в такие дурные компании.
Жизнь, которую вел регент, была настолько чудовищной, что Ширак, его первый медик, непременно восклицал каждый раз, когда за ним приходили от принца:
— Ах, Боже мой! Неужто у него случился удар?
Наконец, благодаря долгим настояниям, Ширак добился от регента согласия отказаться от обеда и заменить трапезу, которая обычно бывала в два часа дня, всего лишь чашкой шоколада; однако в эту чашку шоколада добавлялось столько амбры, что, вместо того чтобы оказывать на него благотворное действие, такой напиток был вреден для его здоровья. Герцог Орлеанский считал амбру сильным возбуждающим средством.
Бросим теперь взгляд на литературу того времени.
За исключением Шольё и Фонтенеля, этих двух старейшин литературы, вся блистательная плеяда эпохи Людовика XIV уже исчезла. Корнель, который был старейшиной Французской академии, умер в 1684 году; Ротру — в 1691-м; Мольер — в 1675-м; Расин — в 1699-м; Лафонтен — в 1695-м; Реньяр — в 1709-м; Буало — в 1711-м.
Литература XVIII века, литература скорее философская, нежели литературная, едва-едва родилась или еще только должна была родиться. Жан Жак Руссо, появившийся на свет в 1712 году, был еще ребенком. Вольтер, родившийся в 1694 году, сочинял свои первые стихи. Мариво, родившемуся в 1688 году, предстояло поставить свою первую комедию лишь в 1721-м. Кребийону-сыну, родившемуся в 1707 году, было десять лет. Пирону, родившемуся в 1689 году, предстояло впервые приехать в Париж лишь в 1719-м. Монтескьё, родившемуся в 1689 году, ставшему советником в 1714-м и президентом Большой палаты парламента Бордо в 1716-м, предстояло издать «Персидские письма», свое первое сочинение, лишь в 1720-м. И потому все, что происходило или должно было происходить в тогдашнем мире литературы, связано с именами Шольё, которому было семьдесят семь лет; Фонтенеля, которому было пятьдесят девять; Лесажа, которому было сорок восемь; Кребийона-отца, которому было сорок три; Детуша, которому было тридцать семь; Мариво, которому было двадцать восемь, и Вольтера, которому не было еще и двадцати.
На глазах семидесятисемилетнего Шольё разворачивался едва ли не весь прошедший век, и он был способен оценить его величие и его нищету, его блеск и его беды; почти слепой, он сохранил ту веселость, какая является особым свойством слепых. Увы, в этом заходящем солнце было больше веселости, больше веры, больше убежденности, чем во всех светилах, которым еще только предстояло взойти на небосводе; Шольё, стоявший одной ногой в могиле, смеялся смехом куда менее притворным, чем смех юного Аруэ, находившегося в колыбели.