Двадцать второго сентября 1792 года Национальный Конвент взял в руки наследственную секиру.
Прошло сто сорок девять лет с того времени, как умер Ришелье.
Есть нечто удивительное и словно ниспосланное Провидением в этом совпадении сроков: Ришелье появляется через сто сорок девять лет после Людовика XI, а Национальный Конвент — через сто сорок девять лет после Ришелье.
Отметим здесь одно великое заблуждение, в которое одни впадают по невежеству, а другие поддерживают по злому умыслу: 93-й год был годом революции, но не республики; это слово стало употребляться из ненависти к монархии, а не из-за сходства понятий. Нож гильотины сделан в форме треугольника, и в то же время треугольник служит символом Бога: однако кто осмелится заявить, что они неразрывно связаны между собой?
Термидорианская реакция спасла жизнь тем остаткам аристократии, каким предстояло вот-вот погибнуть от руки Робеспьера; секира, которая должна была ее убить, лишь нанесла ей глубокую, но не смертельную рану: Бурбоны, вернувшись во Францию в 1814 году, вновь застали там аристократию; древняя монархия тотчас же узнала свою старую опору и доверила ей охранять палату пэров — этот поставленный прямо в сердце Франции последний оплот королевской власти, основанной на божественном праве.
Таким образом, воля Провидения оказалась на короткий миг нарушена преждевременными событиями 9 термидора, и когда то божество, которое печется о законе прогресса, под каким бы именем оно ни выступало — Бога, Природы или Провидения, — бросило взгляд в нашу сторону, оно с удивлением увидело в самом сердце Франции живую и засевшую в своем укрытии аристократию, которая, как ему казалось, была уничтожена Конвентом.
Но вот взошло солнце июля и, как солнце Иисуса Навина, на три дня остановилось на небе.
И тогда свершилась эта удивительная революция, обрушившаяся лишь на то, на что она должна была обрушиться, и уничтожившая лишь то, что она должна была уничтожить; революция, которую считали новой и которая была дочерью 93-го года; революция, которая длилась всего три дня, ибо ей нужно было сокрушить лишь остатки аристократии, и которая, погнушавшись напасть с секирой или мечом на умирающего, удовольствовалась тем, что парализовала его действия с помощью закона и судебного постановления, как поступают с выжившим из ума стариком, которого лишает дееспособности семейный совет.
Это закон от 10 декабря 1831 года, упразднивший наследственное пэрство.
Это постановление от 16 декабря 1832 года, гласящее, что кто угодно может называть себя графом или маркизом.[352]
На следующий день после того как произошли эти два события, Июльская революция завершилась, ибо аристократия была если и не мертва, то, по крайней мере, связана по рукам и ногам; безупречно честная часть палаты пэров, представленная такими людьми, как Фиц-Джеймс и Шатобриан, покинула Люксембургский дворец, чтобы никогда туда не возвратиться, и с их уходом всякое аристократическое влияние в государстве исчезло, уступив место влиянию крупных собственников.
Вот как это влияние установилось.
Луи Филипп занял место возле угасающей королевской власти, словно наследник у изголовья умирающего. Он завладел завещанием, которое народ вполне мог бы отменить; однако народ, с присущим ему глубоким умом, понял, что должна исчерпать себя последняя форма монархии и что ее представителем является Луи Филипп; так что народ ограничился тем, что соскоблил с наследственного герба «Gratia Dei», а если и не начертал на нем слова «Gratia populi[353]», то лишь потому, что был вполне уверен: больше всего король станет вспоминать их в те минуты, когда будет казаться, что он их забыл.
Тем не менее и для нового здания монархии нужны были новые опоры. Но не не существовало уже пятидесяти тысяч аристократов Людовика XV; лежали в могилах двести знатных сеньоров Франциска I; покоились в своих феодальных усыпальницах двенадцать знатных вассалов Гуго Капета, и на место уничтоженных каст, олицетворявших привилегии для немногих, стали приходить возникающие повсюду земельная собственность и индустрия, олицетворяющие право для всех. Луи Филиппу даже не пришлось делать выбор между кастовыми симпатиями и потребностями времени: на место пятидесяти тысяч аристократов Людовика XV он поставил сто шестьдесят тысяч крупных земельных собственников и промышленников эпохи Реставрации, и свод монархического здания опустился еще на одну отметку по направлению к народу — самую низкую и самую последнюю.
Таким образом, после каждой революции, которая все разрушает, настает период спокойствия, в течение которого все строится заново; после каждой жатвы землю оставляют под паром, чтобы на ней поднялись затем ростки нового урожая. После царствования Людовика XI, ставшего ужасом для знатных вассалов, настали царствования Карла VHI и Людовика XII, когда возникла каста знатных сеньоров. После царствований Людовика XIII и Людовика XIV, ставших 93-м годом для знатных сеньоров, настало Регентство, в течение которого появилась аристократия; наконец, после царствования Комитета общественного спасения, выкосившего аристократов, наступила Реставрация, во время которой пустила ростки каста крупных земельных собственников.
И тут самое время обратить внимание на то, какое полное сходство существует между реформатором и реформируемым обществом: разве Луи Филипп с его нарядом, настолько общеизвестным, что он вошел в поговорку, и с его укладом жизни, настолько простым, что он сделался примером для подражания, не был образчиком крупного земельного собственника или крупного промышленника?
А Людовик XV с его бархатным камзолом, покрытым шитьем и блестками, с его шелковым жилетом, с его шпагой со стальным эфесом и бантом из лент, с его распутным нравом, развращенным умом, эгоистичным пользованием дня сегодняшнего и безразличием к будущему, — разве это не законченный образчик аристократа?
Ну а Франциск I, с его головным убором, увенчанным перьями, с его шелковым кафтаном, бархатными туфлями с разрезом, изящно-надменным умом и благороднораспутным нравом, — разве это не совершенный образчик знатного сеньора?
Наконец, их общий предок Гуго Капет, покрытый железными латами, опирающийся на свой железный меч и наделенный железным характером, — разве не видится он нам стоящим на горизонте, словно точный образчик знатного вассала?
Однако тут в голове у наших читателей вполне естественно должен возникнуть вопрос, упреждая который, мы не побоимся прервать цепь наш доводов:
«Как вы впишете в эту грандиозную систему упадка монархии, только что представленную нам, Наполеона?»
Что ж, ответим.
Как нам представляется, еще в незапамятные времена три человека были избраны по замыслу Божьему, дабы совершить дело духовного перерождения: Цезарь, Карл Великий и Наполеон.
Цезарь подготовил приход христианства.
Карл Великий — цивилизации.
Наполеон — свободы.[354]
Мы уже рассказывали, как Цезарь подготовил приход христианства, собрав в руках победоносного Рима четырнадцать завоеванных народов, над которыми вознеслось распятие.
Мы уже рассказывали, как Карл Великий подготовил приход цивилизации, отразив на всех рубежах своей обширной империи натиск варварских народов.
А теперь мы расскажем, как Наполеон подготовил приход свободы.
Когда 18 брюмера Наполеон завладел Францией, она все еще пребывала в лихорадке гражданской войны и во время одного из приступов этой горячки вырвалась так далеко вперед других народов, что они уже не могли идти в ногу с ней; в итоге общее равновесие оказалось нарушенным из-за этого чрезмерного прогресса отдельной нации; то было безумие свободы, которую, по мнению королей, следовало заковать в цепи, чтобы излечить.
Наполеон, с его наитием деспота и воина, с его двойственной натурой человека из народа и аристократа, оказался позади идей Франции, но впереди идей Европы; противодействуя прогрессу внутри страны, он способствовал ему за ее пределами.