Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.
Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.
Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.
Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.
Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.
Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.
С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.
Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.
Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.
Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.
Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.
Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.
Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.
На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.
Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.
Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.
Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.
Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.
В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.
На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.
Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.
Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его.
Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.
Занавес поднялся, и началось второе действие балета.
Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.
Он ждал выхода Арсены.
Внезапно Гофман вскрикнул.
Роль Флоры исполняла не Арсена.
Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.
Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.
Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.
Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.
Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.
Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.
— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.
— Называйте меня "гражданином", мой юный друг, и даже говорите мне "ты"… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.
— Но где же она? — спросил Гофман.
— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.