В такие моменты наш дух как будто подхватывают невидимые руки, они возносят его, а сами хватаются за эти мгновения, чтобы непременно их остановить. Мы решаем безоглядно отдаться мгновению, в котором оказались благодаря таинственным силам, как если бы нам было ведомо, что нашей судьбой явится счастливое и, следовательно, вневременное плавание на тех кораблях у Гомера они принадлежали феакам, — которым без руля и без кормчего подвластны морские пути.[3]
Один из таких моментов и изобразил Тициан. На его картине мы видим городских жителей, одолеваемых треволнениями, которые рождаются из повседневности их существования, — неудовлетворенными амбициями, чувством постоянной лишенности чего-то, отсутствием уверенности в себе, мучительными переживаниями безысходности. Случайно ли, что они глядят друг на друга злыми глазами… Но вот эти же люди выбираются на природу; здесь властвует свежий ветерок, вокруг них простор, сотканный из раззолоченных солнцем нитей, а в пышной кроне дерев затаились синие тени. Кто-то из этих людей взял с собой амфоры и кубки, изящно сработанные серебрянные и золотые кувшинчики. Налитое в кубки вино искрится солнечными бликами. Эти люди пьют. И с душ спадает истерическая напряженность, загораются глаза, а в клетках мозга зреют фантазии. Оказывается, что, по существу, жизнь вовсе не враждебна им, что человеческие тела прекрасны в этом золотисто-лазурном буколическом окружении, что души благородны и возвышенны и переполнены благостью и что благодаря этому каждый из них понимает других, а другие понимают его. Они пьют. Они воображают, будто невидимые персты ткут бытие — землю, море, воздух, небо вокруг них, — как если бы мир был ковром, а они — фигурками на нем, такими же, как эти материальные силуэты на фоне девственно-белого облака… Они пьют. Сколько же минуло мгновений?
Словно в тумане возникают воспоминания об оставшихся где-то там, далеко, в городе, превратностях судьбы, лишениях и чьих-то кончинах. Им чудится, что происходящее сейчас с ними будет длиться вечно и так же вечно все вокруг будет принадлежать им, что вечно будут падать на крутые серебряные бока вот этого сосуда лучи солнца, чтобы, отразившись от них, рассыпаться на блестки. Этот миг, как если бы он являлся некой бесконечно растяжимой реальностью, похоже, уже простерся до едва угадываемых отсюда пределов времени. Эта воля к безвременности, к вечности, образующая основу каждого мига наслаждения, явилась для Ницше критерием выделения подлинных ценностей, новых принципов различения добра и зла.[4] В известных строках говорится:
«Настаивает скорбь: довольно, будет!
А наслажденье вечным быть стремится,
Бездонной жаждет вечности оно!»
Эти люди жаждут обнажить тела, чтобы каждой клеткой по-городскому вяловатой кожи впитывать возбуждающую энергию стихий, чтобы ощутить свою слитность с природой. Осушив бокал вина, они вдруг открывают в себе способность редкостного ясновидения, благодаря чему пред ними разверстываются предельные тайны космоса, созидательные парадигмы всех вещей. Этими тайнами являются ритмы: они обнаруживаются в декорирующей это празднество массе синих тонов, являющихся цветовой доминантой неба, моря, заросшего травой луга, деревьев, туник, и в том, что противостоит этой синеве и дополняет ее, — в теплых красновато-золотистых тонах мужских фигур, потоков солнечного света, крутых боков сосудов, янтарном цвете женских тел. Небо воспринимается как тончайший, неуловимо-бездонный вопрос, а земля, обширная и прочная, — как хорошо обоснованный и вполне удовлетворяющий их ответ. Находящиеся здесь люди осознают, что во всем есть правая и левая стороны, верх и низ, что есть свет и тень, покой и движение; становится очевидным, что вогнутое — это лоно, готовое принять в себя выпуклое, что сухое стремится к влажному, холодное — к горячему, что молчание подобно постоялому двору, пребывающему в ожидании шума и суматохи. Ритмическое таинство космоса открывается им не в результате извне почерпнутой учености: это вино, само являющееся мудрым богом, одарило их способностью мгновенного интуитивного постижения великой тайны. Разве можно представить себе, чтобы в их головах могли поселиться какие-нибудь понятия; конечно же, нет: вино погрузило их тела в текучий разум, в котором плавает мир. Наступает минута, когда движения рук, торсов и ног этих людей тоже становятся ритмичными, мышцы не просто сокращаются — теперь это происходит согласованно. Ориентиром, компасом телесных движений является некая таинственная логика, пребывающая в мышцах человека: вино усиливает ее, и движения складываются в танец.
III. «Вакханалия» Пуссена
Согласно Тициану, вино привносит духовную энергию в чистую органическую материю. Мы видим, как в этой великолепной картине в образе людей, наслаждающихся радостями жизни, провозглашает себя философия Возрождения. В Средние века говорили о духе как об антиподе и враге материи. Тогда духовное возрастало, одолевая материальное: в жизни видели войну души против тела, а тактику этой войны называли аскетизмом.
Возрождение по-иному чувствует загадку существования. Оно решительно отвергает пессимистический дуализм. Мир для него един и не сводится ни к грубой материи, ни к воображаемой духовности. То, что в Возрождении будут именовать материей, способно наполняться ритмической дрожью — она-то и называется духом. Самопроизвольно, хотя и под действием вина, побуждаются мышцы к танцу, гортань — к песне, сердце — к любви, губы — к улыбке, мозг к идее.
Попробуем теперь придать обобщенный вид уже выявленному нами значению тициановской «Вакханалии»: она показывает зрителю миг, в котором исчезают какие бы то ни было различия между человеком, зверем и богом. Персонажи из плоти и крови посредством простого напряжения, концентрации своей природной, то есть бестиальной, энергии возвышаются до сущностного единения с космосом, до не знающей предела способности постигать мир, до абсолютного оптимизма. Все это является родовыми свойствами, по существу, уже божественного существования.
Теперь попробуем в самом общем виде сравнить с «Вакханалией» Тициана «Вакханалию» Пуссена.
Поверхность этого холста представляет сущие руины… Удручающий факт, поскольку верно передать замысел картины не в состоянии ни фотографические, ни гравированные репродукции. Эта картина, вывешенная в зале, в который почти не заходят посетители музея, неотвратимо агонизирует.
Красные краски, которыми Пуссен писал фигуры людей, уже поглощены хищными лучами реального света, они разложились за прошедшие века. Холодные синеватые тона, подмазанные черным, смешались в однородную массу. И если, глядя на картину Тициана, мы настраиваемся на веселье, то этот холст, потрепанный в житейских перипетиях, рождает в нас грустные чувства и мысли о бренности славы, о том, что все приходит к своему концу, о жестокости времени, этого Великого Пожирателя!
И все же то, о чем повествует Пуссен, представляется даже большим весельем, нежели версия Тициана. Ибо у Тициана идет речь о случившемся, он показывает нечто сущностно мимолетное. Нам же остается только отметить усилие материи, посредством которого она возвышается до высших духовных вибраций. Да еще вообразить, как происходящее здесь должно будет естественным образом завершиться бесконечной утомленностью людей, телесной вялостью, ослабевшими мышцами и неприятным вкусом во рту.
Персонажами Пуссена, напротив, являются не люди, а боги. Это фавны, сирены, нимфы и сатиры, составившие в этом вечном лесу компанию Вакху и Ариадне в их безудержном веселье. На картине Пуссена вы не найдете ничего реалистического, человеческого. Но не потому, что человеческое было забыто или недооценено Пуссеном, а по принципиальным соображениям. Пуссен творил в эпоху, когда Возрождение уже минуло, а с ним завершилась и человеческая вакханалия. Он живет во время, следующее за тициановской оргией, и своим творчеством оплакивает ее результаты-скуку и бездушие. Оптимистические ожидания Возрождения не сбылись. Жизнь тягостна и чужда поэзии, она все более сжимается в пространстве. Народы Европы впадают то в мистицизм, то в рационализм. Что это за жизнь?! Она сведена к минимуму, ибо крайне ограничено действие; и все же, чем сильнее подавляет своей суровостью наше сегодняшнее существование, тем чаще память обращается к жизненному блеску в этом сейчас уже смутно нами представляемом прошлом.