Кстати сказать, Париж больше доверял давно известному Руджери, чем недавней популярности Торре.
Ну и, наконец, проект Руджери был менее прихотливым по исполнению и не столь туманным по задумке, как план его собрата по роду занятий. Он отчетливо обнаруживал намерения пиротехника: аллегория — королева тех времен — сочеталась с изысканнейшей архитектоникой; сами подмостки символизировали древний храм Гименея, который для французов столь же дорог, как и храм Славы; его поддерживала гигантская колоннада; он был окружен парапетом, а на углах парапета дельфины с раскрытыми ртами ждали только сигнала, готовые в любой момент изрыгнуть огненные реки. Против каждого дельфина величаво поднималась декоративная ваза; четыре вазы символизировали Луару, Рону, Сену и Рейн (его французы упрямо хотят сделать своим вопреки всему свету, а если верить современным песням наших друзей-немцев, то вопреки даже самому Рейну); все четыре реки были готовы излить вместо воды огонь — голубой, белый, зеленый и розовый — в тот самый миг, как вспыхнет колоннада.
Другие участки фейерверка должны были воспламениться одновременно со всем этим великолепием и изображать огромные цветочные вазы на террасе дворца Гименея.
А на крыше дворца возвышалась святящаяся пирамида, венчавшаяся глобусом; предполагалось, что, вспыхнув, глобус брызнет снопом разноцветных ракет.
Что же касается букета, части обязательной и весьма важной, по которой парижане всегда судят о достоинствах всего фейерверка, то Руджери отделил его, поместив на берегу Сены в бастионе, заполненном запасными ракетами. Пуск букета должны были произвести с этого возвышения в три или четыре туаза, которое представляло собой основание фейерверочного снопа.
Город был занят обсуждением всех этих подробностей. Вот уже две недели парижане с восхищением взирали на Руджери и его подручных, сновавших среди скупо освещенных строительных лесов и останавливавшихся лишь затем, чтобы привязать фитиль или закрепить запал.
Когда на террасу всей этой пирамиды были вынесены фонари, что означало приближение той минуты, когда начнется фейерверк, в толпе произошло движение: стоявшие впереди отшатнулись, и людское море всколыхнулось, волны прокатились до самых окраин площади.
Экипажи все прибывали, загораживая собою въезд на площадь. Лошади упирались мордами в спины стоявших позади зрителей, а те начинали волноваться из-за опасного соседства. Вскоре за каретами собралась все увеличивавшаяся толпа зевак; если бы кареты захотели покинуть площадь, им это не удалось бы: они оказались со всех сторон окружены плотной и шумной толпой. И тогда можно было увидеть, с какой дерзостью парижане прорываются туда, куда их не пускают, с дерзостью, которая появляется у них вместо спокойствия, с каким они ведут себя, когда им просто разрешают проникнуть куда-либо. Сейчас же французские гвардейцы, мастеровые, лакеи лезли на крыши карет так, как потерпевшие крушение мореплаватели карабкаются на прибрежные скалы.
Огни бульваров издалека бросали красноватый свет на головы тысяч собравшихся людей, среди которых то здесь, то там поблескивали штыки стрелков городской гвардии; впрочем, они были редки, как колоски на скошенном поле.
По бокам новых зданий — ныне гостиница Крийон и Королевская кладовая — стояли в три ряда, тесно прижатые друг к другу, кареты приглашенных; между ними не позаботились оставить ни одного прохода. С одной стороны этих рядов вереница карет протянулась от бульвара к Тюильри, с другой — к Елисейским полям. Она являла собой как бы змею, трижды обвившуюся вокруг самой себя.
Вдоль карет блуждали, словно тени по берегу Стикса, те из приглашенных, кому не удалось подъехать к площади. Оглушенные шумом, боявшиеся ступить (в особенности разодетые в атлас женщины) на пыльную мостовую, гости натыкались на простолюдинов, смеявшихся над их изнеженностью, и пытались пробраться между колесами экипажей и лошадьми, продирались к назначенному месту, подобно кораблям, стремящимся поскорее достичь гавани во время шторма.
Одна из карет прибыла к девяти часам, то есть всего за несколько минут до начала фейерверка, и попыталась пробиться поближе к двери губернатора. Однако это уже было не только рискованно, но просто невозможно. Экипажи начали образовывать четвертый ряд; измученные лошади вначале разгорячились, а потом и вовсе взбесились: при малейшем раздражении они били копытами то вправо, то влево, но крики пострадавших оставались незамеченными в гомоне толпы.
За рессоры этой кареты, прокладывавшей себе путь сквозь толпу, держался молодой человек, отгонявший на ходу всех, кто пытался пристроиться рядом с ним и воспользоваться образовавшимся за каретой проходом.
Едва карета остановилась, молодой человек отскочил, не выпуская, однако, спасительной рессоры, за которую он продолжал держаться одной рукой. Через распахнутую дверцу он мог слышать оживленный разговор хозяев экипажа.
Из кареты высунулась одетая в белое женщина, ее голова была украшена живыми цветами. В ту же минуту раздался крик:
— Андре! Провинциалка вы этакая! Не высовывайтесь, черт побери! Не то вас приласкает первый попавшийся мужлан! Разве вы не видите, что наша карета застряла в толпе, словно посреди реки? Мы в воде, дорогая, и в грязной воде: будьте осторожны.
Девушка скрылась в карете.
— Но отсюда ничего не видно, — возразила она, — если бы можно было развернуть лошадей, то мы бы увидели все через окно не хуже, чем из дома губернатора.
— Поворачивай, кучер! — крикнул барон.
— Невозможно, господин барон, — отвечал кучер, — не то я раздавлю с десяток людей.
— Да черт с ними, дави!
— Что вы говорите! — воскликнула Андре.
— Отец!.. — попытался остановить барона Филипп.
— Что это там за барон, который собирается давить простых людей? — угрожающе прокричали сразу несколько голосов.
— Он перед вами, дьявол вас разорви! — пробормотал Таверне, высунувшись из кареты и показав красную орденскую ленту через плечо.
В те времена орденские ленты, даже красные, еще были в почете: ропот, правда, не утих, но стал все же слабее.
— Погодите, отец, я выйду и взгляну, нет ли возможности ехать дальше, — предложил Филипп.
— Будьте осторожны, брат, как бы вас не убили: слышите, как ржут дерущиеся лошади?
— Можно даже сказать, что они ревут, — сказал барон. — Давайте выйдем; прикажите расступиться, Филипп, пусть нас пропустят вперед.
— Да вы не знаете теперешних парижан, отец, — возразил Филипп, — так командовать можно было раньше, а нынче ваши приказания скорее всего ни к чему не приведут. Не станете же вы унижать свое достоинство?
— Но когда эти олухи узнают, что я…
— Отец, — с улыбкой перебил его Филипп, — даже если бы вы были дофином, боюсь, что и в этом случае никто ради вас не пошевелился бы, особенно теперь: фейерверк вот-вот начнется.
— Мы так ничего не увидим! — с раздражением заметила Андре.
— Это ваша вина, черт возьми! — вознегодовал барон. — Вы два часа одевались!
— Филипп! Нельзя ли мне опереться на вашу руку и встать в толпе? — спросила Андре.
— Да, да, мамзель! — разом прокричали в ответ несколько мужских голосов, так приглянулась этим людям Андре, — идите к нам, вы худенькая, вам место найдется.
— Хотите пойти, Андре? — спросил Филипп.
— Очень хочу, — отвечала она, и легко спрыгнула на землю, не коснувшись подножки.
— Идите, — разрешил барон, — а мне наплевать на фейерверки, я останусь здесь.
— Хорошо, оставайтесь, — согласился Филипп, — мы будем неподалеку.
Когда толпу ничто не раздражает, она почтительно расступается перед царицей мира — красотой. Народ пропустил Андре и ее брата вперед, а горожанин, занимавший со своим семейством каменную скамью, заставил жену и дочь подвинуться и нашел для Андре место между ними.
Филипп устроился у ее ног, а она положила руку ему на плечо.
Жильбер последовал за ними, остановившись в четырех шагах от Андре и не сводя с нее глаз.