Эту пачку дружно курили два дня. Пока их, наконец, не застукали соседи. Тут и приспела вторая порка:
«Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду курить!»
«До-до-до…»
«Повторяй громко и выразительно!»
«До-до-дорогие…»
«А теперь ешь папиросу! Ешь! Курить мог, теперь ешь!»
«Я… я… я…»
Третья порка, самая болезненная, уже без сопроводительных комментариев, несколько припозднилась, если, конечно, считать тринадцать лет поздним сроком для такого важного воспитательного момента. В полном молчании, от всей души: «Ннац!» — «Ннац!!» — «Ннац!!!» И от трех-то всего ударов задница на неделю потеряла способность к безболезненному сидению. Впрочем было за что. Случай с битыми стеклами в телефонной будке и развороченным аппаратом довел-таки до детской комнаты милиции. Отцу, хотя он в то время уже не работал в газете, пришлось подключать старые журналистские связи, чтобы сынка не ставили на учет.
Но, как оказывалось, не каждый бунт заканчивался для него родительской немилостью. Через год за обиду, за тычок унизительный — с короткого разбега двумя руками Игорь махом запустил школьным стулом из крепкой слоеной фанеры в победно удаляющегося классного громилу Валерика. И если бы Валерик чудом не увернулся, быть беде — стул разломился от удара о стену. История всплыла, едва не дошло до исключения из школы. Зато Игорь разом, одним только этим броском, переместил себя на верхние ступеньки свирепой детской иерархии — до конца учебы ему обидного слова никто не смел сказать. Но каков был отец, который, с одной стороны (лицевой — лукавой), театрально хмурился и поддакивал на всяких там педсоветах, но с другой (с изнаночной — истинной), лучился глазами и дома не то что слова упрека не сказал, но даже дал лишних денег на кино.
Однако к тому времени когда-то казавшееся незыблемым божество все равно уже поблекло, низвергнулось до эдиповых отторжений. Отец двадцать лет благополучно проработал в областной «молодежке». Его журналистика текла в рамках двух-трех тем: очерки о солдатах и войне да о трудягах. Так что он еще долго продержался — с его-то склонностью к наглому выпендрежу. Кончено, все его изустные ремарочки и анекдотики были мелочью: «обкомовская кормушка», «секретарь ебкома», «приезжает Леонид Ильич в Америку, снимает проститутку…» И хотя все это выдавалось им в редакции, где треть сотрудников была стукачами, ему многое прощали. А вот письмо в ЦК, которое он написал в защиту уволенного обкомом крамольного редактора, а потом еще ходил по редакции, пытаясь собрать подписи (подписало двое таких же, как он, «идиотов»), ему не простили. Из журналистики его и тех двоих турнули в 1980-м.
В сорок с лишним коренным образом менять жизнь было непросто. Всей семье пришлось менять жизнь, потому что заработки отца стали совсем грошовыми. Но в газету он уже не пытался вернуться — сначала из внутреннего упрямства, а с возрастом газета в его душе измельчилась в бессмысленную мишуру. Так что отец повторил судьбу многих русских интеллигентных людей, опустошенных своим несносным временем. Работал в котельной, развозил на грузовом мотороллере молоко по магазинам, вкалывал грузчиком при гастрономе. Классический кухонный диссидент. Но только отец сам не заметил, что система таким образом пусть и не сломала его, но полегоньку все равно перелепила. Он себя мыслил Диогеном, а на самом деле превратился в тривиального выпивоху. Принимая же на грудь, говорил что-нибудь соответствующее: «Почему русский человек пьет? Да потому что не может слетать на Луну!» В конце концов предполетное чувство окончательно покинуло его, и он в подпитии уже будто таскал самого себя за волосы, перемалывая пустоватые суррогаты осмысленности в тупую свирепость. То, напившись, мог устроить потасовку на улице с такими же мутными путешественниками по виртуальным мирам. То ругался с начальством даже на тех незначительных работах, где подвизался. Почему и работу ему приходилось то и дело менять. С годами он делался все несноснее и скандальнее со своими близкими.
Закономерно, что пришло время и Сошникову-младшему полезть за своей Луной. Не затем же, чтобы покрасоваться, и тем более не для того, чтобы выиграть блок «Стюардессы», он рисковал жизнью. А ведь только в том деле, в котором ты по-настоящему рискуешь головой, можно обрести истинную самостоятельность. Да еще выпиралось из тайников любопытства: что же может скрываться там — какие новые боги? — за твоим персональным горизонтом событий, на преодоление которого надежда теплится в каждой мающейся душе? Нельзя же было согласиться с той патологической недоговоренностью, которая пропитывала окружающую действительность, никогда не обещая разгадки даже простейшим вещам, даже какой-нибудь булавке.
Этакий наивный подростковый релятивизм, требующий незамедлительного подтверждения каждой новой идеи делом — он по морозу и ветру полез на старую высоченную трубу городской котельной с внешней обледеневшей скобовой лестницей, у которой ограждение местами уже отвалилось. Сошников, конечно, не первым был проходчиком по трубе — ведь поднимались на нее какие-нибудь монтажники.
Затеялся дурацкий спор: «Смогу!» — «Не сможешь!» Поспорили на блок «Стюардессы». А его изнутри и без этого спора жгло: «Смогу! Смогу!» Подбадриваемый приятелями, бойко полез по скобам вверх. Конечно, смогу! Раз кто-то смог, то и я смогу! А вот что подразумевалось под другой формулой — «не смогу», — вязло в тумане.
Поднявшись, может быть, только до середины, обессилевший, он понял, что вовсе не по железным скобам лестницы поднимается, а цепляется за прохваченные морозом ржавые кости смерти, за ее скелетированный остов. Тонкие вязанные перчаточки не спасали от холода, руки сводило, ноги гудели от усталости и боли, а телу было жарко и одновременно знобко, его прошибало потом и вместе с тем мелкая дрожь и тошнота поднимались из живота. Для него было удивительным и пугающим впервые так сильно испытанное чувство непослушания тела. И при этом конец пути вовсе не просматривался. Перед ним темнела промороженная стена кирпичей, словно сваливающаяся круглыми боками в бездну и уходящая вверх в такую же мерцающую тьмой бездну. Он повис на скобе, которая не шевелилась в гнезде и поэтому казалась крепче остальных, так, чтобы она приходилась под мышку, и висел на пронизывающем ветру, содрогаясь от дрожи. Ускользающий смысл коротенькой смутной формулы «не смогу» открылся ему с полной ясностью. Он вдруг отчетливо понял, что вот уже сейчас, уже совсем скоро, может быть, всего через несколько минут, рука разожмется, он полетит вниз, и весь этот обильный, подвижный, горячий, желанный океан жизни захлопнется в одну крохотную, отвратительную, душную точку небытия. Захотелось жалобно заорать вниз, туда, где виднелись четыре крохотные фигурки задравших головы приятелей, да только вместо крика он сумел выдавить жалобное нытье под нос со слезами и соплями. И вот что еще его потрясло: сквозь слезливость он видел, что приятели — инстинкт ли им подсказал или сознательно они так решили — отступили в стороны от того места, куда должно было рухнуть сорвавшееся тело.
Сколько времени он так продержался — откуда он мог знать. Но наконец собравшись, он кое-как начал спуск, меньше всего думая о предстоящем позоре. Да только от позора его спас сторож, обходивший территорию и спугнувший вожделенных созерцателей. Пусть формально, но Игорь отстоял право на преждевременный спуск. Так он решил. Это было лицевой стороной его оправдывавшегося самолюбия. Изнанку же будто расцарапало ржавой железкой: что-то в этом мире так и не раскрылось, так и не было объяснено, Луна оказалась за пределами досягаемости.
А его последующие чудачества и склонность к психопатическим выходкам! После школы, имея хороший аттестат, он поступал в политехнический институт, сдал два экзамена — на «отлично» и «хорошо». И вдруг повздорил с родителями — по малейшему поводу, о котором вскоре никто уже не помнил, что-то вроде не убранной за собой тарелки. И отцовская ответная ярость — не за тарелку, конечно, а за растущую в сыне склонность к бунту: