– Зачем люди пишут? – спросил однажды дед, когда мы с ним сидели в Мемфисе.
Я призадумалась. Ничего не шло в голову. Я тогда училась в шестом классе и только что продемонстрировала деду сочинение на завтра, четыре страницы убористым почерком, на тему «У себя в гостях через пятьдесят лет».
– Пишут-то все, дело ясное, но я не о том, – добавил он. – Зачем человеку писать осознанно, какой в письме смысл?
Он по обыкновению работал в изношенной галабее, купленной на Каирском базаре лет сорок назад; он был монахом, склонившимся над серым камнем, над гравировкой, которую предстояло покрыть черным лаком. Потолочный свет не горел, и рабочая лампа нависала над самой поверхностью камня, освещая выбитые буквы в мельчайших деталях. Игра света и тени помогла мне прочесть: «Се, творю все новое»[28].
Дедушка наносил краску медленно, уверенно, ни одного лишнего движения тонкой кистью.
– Потому что мы смертны, – сказал дед, так и не дождавшись моего ответа.
Я не поняла. Он имел в виду книги? То, что человек может обрести славу благодаря тексту в книге – славу, которая, быть может, пребудет и после его смерти? Я в это ни капли не верила. А сегодня верю и того меньше.
Ребенком я редко думала о смерти. Я считала само собой разумеющимся, что лет, скажем, через пятьдесят буду жива. Что я буду сидеть у себя в гостиной так-то и так-то. Вот о чем я написала в сочинении.
Посещение Фив нередко оканчивалось прогулкой, после которой я делалась беспокойной. Дед брал меня за руку – он брал меня за руку, даже когда я стала старше, – и вел вдоль спортивной площадки, переводил через дорогу и заводил в ворота кладбища, которое, по словам деда, лежало на «душевно подходящем ему» расстоянии от гранитной мастерской. Элиас звал кладбище Саккарой. Я уже тогда знала, что заложено в названиях, которые он беспрестанно использовал: мое первое знакомство с Египтом было похоже на шершавый язык и мягкую шерсть. Преодолев ворота, мы медленно шагали по тропинкам между надгробиями. Мне помнится неизменно ясная погода, тихий теплый воздух, полный душным запахом трав.
Дед то и дело останавливался возле могильных плит. Я никогда не знала, был ли он знаком с покойником лично или припоминал трудности, связанные с работой именно над этим памятником. Или, может, он хотел показать мне, что занимается важным делом, что только его скарпель не дает этим жизням кануть в реку забвения. Нас окружали могилы обычных людей, но благодаря исполненным благородства золотым буквам Элиаса Йенсена они походили на кладбище павших героев. Что бы ни было, он всегда тихонько читал вслух имена, написанные на камнях, которые мы миновали. Как-то я спросила, зачем он это делает.
– Человек живет, пока звучит его имя, – был ответ. По дороге я читала. «Помним, любим, скорбим», «В сердце и в памяти», «Спи спокойно». Иногда торжественная, обнадеживающая цитата из Библии.
– Вот что остается, – не раз и не два говорил дед. – Имя на камне. Кое-какие даты. Кто-то, может, прочел целую библиотеку, но с собой заберет одно-единственное короткое предложение.
Он встал у могилы адвоката, работавшего в Верховном Суде, и указал на строчки ниже: «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек»[29].
И что с того, думала я почти с раздражением. Не знаю, почему дед так часто брал меня с собой на кладбище. Знаю только, что эти прогулки приводили меня в смятение. Внушали страх смерти, от которого я так и не сумела отделаться. Я знала, что знак перед последней датой отнюдь не был крестом; это был кинжал.
Однажды утром, когда я только начала оставаться ночевать у моего возлюбленного, мы лежали на матрасе, тесно прижавшись друг к другу, и рассказывали друг другу разное. Лед покрыл окна кружевной занавеской, но в камине горел огонь, и мы лежали без одеял.
– Знаешь, что написано на надгробии моей мамы? – спросил он.
Я принялась гадать. Он подивился, сколько эпитафий я знаю. Но ни одна не подошла.
– Первые семь нот «Концерта для виолончели с оркестром ми минор» Эдуарда Элгара, – сказал он. – Она была романтической натурой. И скептически относилась к словам.
– А что насчет тебя?
Я хотела сказать: «Ты считаешь себя романтической натурой?»
Но он не понял, что я имела в виду.
– У меня вообще не будет надгробия. Я никогда не умру. Пообещай мне. Не дай мне умереть.
– Обещаю, – отозвалась я и притянула его к себе.
У бабушки был один из самых красивых камней на всем кладбище; дед собственноручно его выбрал в карьере напротив усадьбы. Я всегда оборачивалась, чтобы оглядеть его и убедиться, что все в порядке. Передняя сторона была шероховатой, из-под бучарды[30], тогда как остальные три сохранили натуральную поверхность.
– Я выбрал местный гранит, потому что он светло-красного цвета, но становится багряным, когда намокает, – говаривал дедушка. – Я часто прихожу сюда во время дождя.
Элиас выбил и надпись. Одними прописными.
– Capitalis monumentalis. Такой же шрифт, как на постаменте колонны Траяна в Риме, – сказал он. – Лучший из когда-либо созданных. Непревзойденная ясность. Никогда не выйдет из моды.
Также камень украшал узор: солнечный диск с расходящимися лучами, частично скрытый треугольником.
– Это пирамида, – объяснил дед.
– А закат?
Мне пришлось толкнуть дедушку. Он стоял, так крепко задумавшись, будто памятник перед ним превратился в мудреный Розеттский камень.
– Это восход, – поправил он меня.
Треугольник и круг напоминали замочную скважину. Может, надгробие на самом деле было дверью? Я украдкой поглядывала на ключ, висевший у деда на шее, о котором тот никогда ничего не рассказывал.
– Здорово, что бабушка лежит так близко, да? – сказала я однажды.
– Не очень-то близко, – откликнулся дедушка.
– Она не здесь похоронена?
Элиас заинтересовался гравием на тропинке, и выражение его лица сделалось такое, будто совесть его нечиста.
– В некотором смысле она здесь лежит. Но в некотором, так сказать, смысле здесь одиноко покоится герр Дубовицкий.
Он улыбнулся. Плохие зубы делали улыбку немного зловещей. Мне на миг подумалось, что речь о любовнике бабушки и о том, что дед его порешил.
Мы продолжили прогулку. Я непроизвольно читала имя за именем, куда падал взгляд. Мы были на кладбище, полном мертвых людей, оконченных жизней, и тем не менее меня не покидало чувство, что я нахожусь в месте, свидетельствующем вечность. Будто камни сами по себе были проводниками бессмертия. Или надписи. Взорвись хоть атомная бомба, буквы на этих плитах останутся неизменны. Постоянство знаков. Смерть и письмо. Забытье и память. Письмо на камне противится забвению. Письмо на камне сродни победе над смертью.
Может, за этим люди и пишут? Вопреки?
Может, поэтому я сижу и пишу это – у самого аэропорта, чуть не в транзитном зале – хотя мне бы следовало схватить чемодан и ринуться прочь? Потому что я должна уберечь мою невероятную находку от забвения. Вновь: письмо против смерти.
Если и стоит к чему-то стремиться, то к невозможному.
Я живу в голубой комнате – комнате в так называемом морском стиле. Стены увешаны изображениями парусников. Вполне уместно. За окном мне видны современные суда. Они парят в воздухе. Они наводят меня на мысли о дедушке, о кораблях в кронах деревьев. О том, что даже после взрыва торпеды можно спастись.
Воспоминания о дедушке возвращают меня в исходную точку. Возвращают серьезность, какой мне давно не доводилось испытывать. От той иронии, какой я раньше так лихо орудовала, и в профессии тоже, не осталось и следа. Всему нужно учиться заново. Стоит придвинуть стул к письменному столу, как я снова сижу за партой в первом классе.