– Она крепилась на моторке, вместе с тремя другими буквами, – рассказал дед. – Ты же знаешь, я люблю лодки. Только эту я давным-давно продал.
– А зачем они были на лодке? – спросила я.
– Рассказывали, как ее звали.
– А как ее звали?
– В честь бабушки, – он умолк.
Он всегда умолкал, когда речь заходила о бабушке. Брови-крылья печально повисали, и извлекался носовой платок. Затем дед наконец-то продолжил.
– Это последняя буква ее имени. Эльза. Помнишь?
– Хочу, – сказала я.
– Бери на здоровье, – ответил дед.
Он не понял, что я имела виду.
– Хочу, чтобы эта буква была последней и в моем имени, – уточнила я.
Дед растекся в улыбке, был весь – морщины, и белая борода, и зубы – насмешка над отцовской профессией.
– Об этом спроси-ка ты дома, – сказал он.
Но отныне меня звали Сесилиа. Отцу пришлось сдаться.
Не тогда ли я стала человеком? До тех пор я была лишь юрким сопящим зверьком – Рамзесу под стать.
Но что-то изменилось. Я спрятала латунную букву под подушку на ночь. Думала, отныне она меня оберегает. Или заряжает.
Я не изобрела шрифт. Но я его обрела. Я знала, что он лежал в той коробке и только и ждал, когда я ее открою.
* * *
Один индиец зашел как-то в паб неподалеку от города Суонси в Уэльсе, но его незамедлительно выгнала группа на редкость агрессивных скинхедов, выкрикивавших, что, мол, кастрировать бы всех этих индусов. Они последовали за ним. Индиец забежал на пустырь, но остановился как вкопанный, увидев некий предмет на земле, заржавевший листок от серпа, в форме изысканной С. Индиец тотчас же понял, что перед ним астра, могучее оружие. Он подбросил его в воздух, и в то же мгновение преследователи застыли на месте, ослепленные иллюзией.
Дедушка решил, что имянаречение необходимо отметить. К моему приходу он сшил гордый вымпел, который повесил на флагшток. В море дедушка научился многим вещам, например, шить. На светло-голубом вымпеле красовалась размашистая алая «С» – она немного напоминала о кошачьей лапе.
– У меня ты в своем королевстве, – сказал дед. – Да будет оно зваться Сесилиа!
– А разве у нас тут не Фивы? – дружелюбно спросила я.
– Фивы пусть будут столицей, – нашел изящное решение дед.
Какое было наслаждение проговаривать это слово. Се-си-ли-а. Это звучало как что-то нездешнее, экзотическое. Еще звучнее, чем названия городов, которые мама зачитывала по громкой связи в аэропорту. Как Сицилия. Как Цейлон или Океания.
Наряду с «С», «А» была буквой, с которой у меня сложились отношения прежде, чем я пошла в школу. Я научилась рисовать «А», не понимая всей важности понятия буква. Для меня это была просто фигура, которую я умела воспроизводить. Я то и дело выводила ее мелками на асфальте. Мне хотелось заполнить «ашками» все улицы и переулки. Превратить целый мир в СесилиА.
IV
На следующий день еще до полудня, спустя неполные сутки после первого посещения, ноги снова понесли меня в «Пальмиру». Тело настаивало. И что ему до термометра, который заявлял, мол, холод на дворе стоит собачий. Неподвижный воздух пробирался сквозь все одежки и обволакивал мои члены ледяной пленкой. Какое облегчение обнаружить дверь в кафе открытой и просочиться в пахнущее хлебом тепло. Мои глаза невольно просканировали комнату, просто чтобы убедиться, что его нет среди посетителей. Понятия не имею, откуда я это знала, но знала твердо. Я медленно подошла к прилавку, меня снова поразило, до чего же уютно обставлено место. Никакой претенциозности, присущей всем этим новомодным пекарням, в которых жители западной части Осло готовы выстаивать длинные очереди.
За прилавком стояла та же молодая женщина и запускала вспениватель для молока, который аккомпанировал моим шагам звуком «вуууш». Такая же гордая, такая же поразительно уверенная в себе. Человек, которому привычно внимание. Который движется в том же элегантном ритме, что и музыка на заднем плане, ранний Майлз Дэвис, «Birth of the Cool»[22]. Полки гнулись под тяжестью хлеба. Перед каждой полкой висели маленькие, заполненные вручную листки бумаги. «Батон Моби Дик», значилось на одной. «Буханка Дон Кихот» – гласила другая. На прилавке красовались сконы, круассаны и сдобные булочки. С краю – масло, два вида варенья, два вида сыра, два вида ветчины.
– Что это за ветчина? – поинтересовалась я.
– Серрано и Пармская.
Я кивнула. При слове «пармская» я всегда вспоминала создателя шрифтов Бодони, который жил и работал в Парме.
– Извините, можно спросить, как вас зовут?
– Эрмине.
Мне стоило догадаться, что ее зовут как-то в этом духе – по-кошачьи, похоже на эрмелин[23]. Или похоже на Bodoni. Осанистая и недоступная. Женщина в имперском стиле. Я перевела взгляд на листочки перед хлебами. Что-то совсем иное, Ренессанс, Венеция. Я увидела в этом почерке целый мир. Даже налет чего-то арабского, ориентального. Это, должно быть, был его почерк. Ясное дело. Отмеченный индивидуальностью. Единственное, что я в этом мире презираю, это людей с безликим почерком. Я представила его руку. Пальцы, сжимающие ручку. Старый «Паркер»? Внутри меня все затрепетало. Я прислушалась к звукам из дальней комнаты. Тишина.
– Его здесь нет, – сказала Эрмине.
Она, должно быть, заметила, что я вот-вот задам этот вопрос. Голос звучал холодно, интонации – слегка враждебно. И сейчас она напоминала мне об одной подруге, об эпизодах моей юности.
Я купила «Батон Моби Дик». Эрмине оттаяла.
– Вам понравится, – сказала она.
По дороге на улицу, у самой двери, я заметила нарисованный вручную плакат. Через два дня в кафе намечалось мероприятие. Шрифт был идентичен почерку на листочках с хлебами.
В этом почерке был заключен целый мир.
Я жила в небольшом мирке. А теперь он стал шире. Одним росчерком пера.
Девочкой я жила во вселенной, которую можно было бы обойти по периметру за час, не более. Эта окружность заключала теплые руки и дружескую речь, умиротворяющее словесное гудение отца, в той же тональности, что и с пациентами, доверительный голос матери, будто она и дома объявляла вылеты самолетов, взявших курс на чужие страны. Я двигалась будто во сне. В безобидном сне.
Мама обычно будила меня, выводя пальцем надписи на моей голой спине. Мне нравилось так просыпаться.
– Что ты пишешь? – бормотала я в полудреме.
И мама всегда отзывалась: «Люблю тебя, сокровище мое».
Меня не крестили, но эти знаки будто имитировали этот ритуал, были как благословение, заверение в том, что не приключится тебе зло[24]. Такими мне запомнились первые буквы, хотя я их и не понимала: наслаждением.
Нежные мамины пальцы по спине-холсту. Начищенный до блеска предмет из латуни. Мое имя из сахарной пудры на пироге.
В памяти годы детства суть долгая умиротворенная дрема. Я вижу себя на кроватях, на диванах, на лужайках и на пляжах, и я посапываю или размеренно потягиваюсь по-кошачьи. Мы с Рамзесом были одной масти. Может, счастье и сонливость неразлучны? Счастье и дурман?
В то время, когда большинство ровесников занимали картинки, я была одержима письмом. Или точнее: для меня все, и картинки тоже, было письмом. Это началось, когда я пошла в школу и мир стал шире.
В конце августа я с бантами в волосах сидела за партой. В глубине души понимая, что эпоха беззаботности подходит к концу, я, тем не менее, смело взирала в будущее. Наслушавшись морских баек деда, я усвоила, что первый класс – самый лучший; я ощущала, что плыву на роскошном корабле жизни. Мне предстояло научиться писать. Я смотрела на лежащий передо мной карандаш как на нечто острое. Как на мощный инструмент.