Себастиан смолк; очи его блеском меланхоличной умильности подернулись…
– Вы никогда не покидали пределов поместья? – спросил я (когда он посмотрел на меня долгим – задумчиво-светозарным – взглядом).
– Это так. Ни разу с тех пор, как живу здесь. Вот уже почти тридцать лет.
Я не нашелся что сказать и сконфуженно промолчал.
– Деон, – молвил тогда Себастиан, – вы хотели бы узнать мою историю?
– Если вы сами желаете меня в нее посвятить…
– Я считаю это необходимым, – кивнул Себастиан, – поскольку между друзьями долженствует безраздельно царить взаимопониманию и взаимодоверию. А для меня важно, Деон, чтобы вы стали моим другом. Смею надеяться, это взаимно.
Я убежденно заглянул Себастиану в глаза, изливавшие ясную ауру благородства. Он улыбнулся мне. Его улыбка, как и вся мимика в целом, была благостно-спокойной, едва ли не эфемерной и в тот же момент столь выразительной, будто сдержанной и такой искренней… Она одухотворяла лик Себастиана так, что затмевала собою всю внешнюю неестественность его, естественной сутью сияя… То была истинно человеческая улыбка, хотелось бы мне сказать, но по причине, что людям почти не причастна подобная непорочность духовных проявлений, приходится сентиментально наречь сию улыбку – ангельской…
– Моя жизнь – тайна, – методично заговорил Себастиан чистым глубоким голосом, – и по условию должна таковой оставаться. Только четверо человек, включая вас, Деон, ныне знают о моем существовании; для всех остальных – я давно умер… Дело в том, что я принадлежу к знатному и влиятельному роду. Мой отец – герцог, министр, один из самых приближенных подданных монаршей особы. Рождение мое – тридцать два года назад – одарило великим счастьем родителей после четырех лет бездетного брака: здоровый, крепкий мальчик – гордость отца и отрада матери. Первый год своей жизни я был именно таким – прелестным белокурым дитя. Но ко второй весне стали явственно обнаруживаться признаки моего врожденного заболевания. Волосы, необыкновенно интенсивно для столь раннего возраста растущие на голове, начали пробиваться по лицу. Родители чрезвычайно встревожились. Был привлечен выдающийся врач, ранее излечивший мою мать от бесплодия и ввиду своего успеха, а также безукоризненности репутации, заручившийся крупным кредитом доверия у отца, – доктор Альтиат. Впредь доктор регулярно наблюдал за мною. Безуспешно проштудировав многие тома медицинской литературы, он пытался выявить патологию и воспрепятствовать ее развитию различными методами и средствами; однако же всё, что ему на первых порах удалось, это обесцветить при помощи специального раствора пушок у меня на лице и сделать его почти неприметным. Но неделя от недели волосяной покров сплошь разрастался по моему телу, становился длиннее, гуще. Доктору Альтиату, по требованию отца, пришлось прибегать к восковым процедурам на видимых участках кожи, каковые процедуры для нежного дитя проходили крайне мучительно (посему ж доктор, ласково потерпеть увещевая, был вынужден вкладывать мне в рот тряпичный кляп, чтобы вопли мои и рыдания не разносились по всему особняку). Вскоре, впрочем, стало очевидно, что, дабы скрыть мое соматическое отклонение, придется подвергать меня сим пыткам буквально каждодневно (так стремительно прорастал на лице новый пушок, делаясь притом насыщеннее, темнее), а это, помимо физической боли, угрожало непоправимым разрушением моей психики, – и с категорического настояния доктора Альтиата решено было прекратить неэффективное и вредоносное наружное противодействие.
Между тем мне минуло три года. Отныне я все время проводил в четырех стенах находящейся в отдаленной нежилой части особняка комнаты, покидать кою мне не дозволялось; со мной безотлучно находилась престарелая няня, некогда опекавшая мою матерь, покуда та была в девичестве. Всем прочим слугам, а равно родственникам и друзьям, говорилось, что я серьезно болен, что хрупкая жизнь моя способна дать трещину от малейшего волнения, посему мне должно бессменно пребывать в постели средь ненарушимого покоя. Отец никогда не заходил ко мне; стыдился своего позора, трепетал мрачного краха светлых надежд своих: долгожданный сын – плоть от плоти, наследник имени, титула, чести – оказался неизлечимым уродом без всякой будущности, беспримерным бесчестьем, кое ничем не избыть, бременем души, от коего вовек не отрешиться. Мать поначалу наведывалась довольно часто, брала в руки мою длань – единственное место тела, не поросшее шерстью – и, то глядя на меня, то поникая взором, безутешно проливала слезы; да и я, сам не сознавая тому повода, плакал вместе с нею. Серьезно опасаясь за нас обоих, доктор Альтиат попросил на время приостановить эти визиты. И матушка приняла его рекомендацию как желанный рецепт самооправдания – с душевным облегчением. Больше я ее не видел.
Близился четвертый год моей жизни, – если позволительно так называть заточение, во время которого все, чем я занимался: спал, ел и бездумно катал по полу деревянную лошадку на колесиках, – когда лицо мое стало напоминать скорее моську какой-нибудь мохнатой собачонки, нежели лик чада человеческого. Все старания доктора Альтиата исцелить меня оказались тщетны. Он не раз предлагал отцу привлечь других врачей, созвать консилиум, но тот ультимативно накладывал свое вето, аргументируя: «Насколько мне известно, вы лучший специалист в физиологической области. Насколько мне известно, все ваши тщания ни к чему не привели. И, наконец, насколько мне известно, сие заболевание не имеет научно-описанных примеров, следовательно, никому неведомо, как его лечить и излечимо ли оно вообще. Ввиду всего вышеозначенного я не желаю вводить в эту бесславную тайну моего досточтимого дома каких-либо новых лиц, дабы горе наше не стало в конечном счете притчей во языцех. Надежд, что сторонняя помощь пойдет впрок, у меня, да и у вас, полагаю, почти что нет. В то время как риск гласности несоизмеримо значительнее. Честь рода для дворянина, доктор, превыше всего…»
Самоочевидно, что мое существование с каждым днем становилось все тягостнее для родителей. Мать сделалась предельно слабонервной: напряженной и рассеянной в обществе, а в уединении почасту предавалась слезной истерии да с одержимостью твердила молитвы. Отец был мрачен и раздражителен; из дружеского расположения, почтения или же заискивания у него то и дело справлялись о здоровье сына, и ему, скрепя сердце, приходилось из раза в раз утаивать истинное положение вещей – врать вопреки своей гордости, дабы эту самую гордость сохранить, по крайней мере в глазах света. Да и мне грозило вырасти хворым и отсталым, коли я безвыходно находился взаперти с одной лишь старой няней – доброй и заботливой, но малограмотной и недалекой. В итоге, с одобрения (а весьма вероятно, и по инициативе) духовника, сподобившегося благодаря родительскому горю исключительного на отца и мать влияния (ибо недуг мой подразумевался вышней карой за их грехи), было решено меня переселить. Для этого требовалось, во-первых, подыскать уединенный дом, достаточно удаленный от ближайшего населенного пункта; во-вторых, приставить ко мне наставника, который воспитает из меня правоверного христианина (во исполнение отчего долга перед богом); в-третьих же, нанять в услужение такого человека, кто сумеет вести быт, будет ездить закупать продовольствие, отправлять и получать корреспонденцию, да не измолвит при сем ни единого лишнего слова. Вскорости отец через третьих лиц приобрел небольшое горное имение, прекрасно для данного плана подходящее; оно было выстроено одним сановитым мизантропом, что, отслужив чиновником до почтенных седин и, как это нередко случается, возненавидев всех и вся, искал нелюдимого пристанища до конца дней своих (в компании пары вымуштрованных слуг и любимой охотничьей собаки), – он похоронен здесь же, в саду под кипарисом, и на могиле его наперекор древней традиции начертано: «Non sta viator!» («Не стой, прохожий!»); после кончины хозяина поместье долгие годы простояло опустелым и заброшенным, не привлекая к себе покупателей, точно бы блюдя последнюю волю своего основателя. И вот сему затерянному месту уготовано было стать моим – обычно в подобном случае говорят «новым», но я скажу иначе – моим настоящим домом… Между тем родительский духовник предоставил слугу, одиннадцать лет до сего примерно служившего монастырским садовником – немого и безграмотного Эвангела, однозначно при всем желании не смогшего бы кому-либо обо мне проговориться; а доктор Альтиат порекомендовал наставника, своего старого друга, бедного и сирого приходского священника Лаэсия, сердечно чтимого его маленькой сельской паствой (духовник также выдвинул некую кандидатуру, но она, показавшись отцу менее благонадежной, была отвергнута). Доктор Альтиат, в свой черед, обязывался периодически меня навещать, следя за моим состоянием и о нем докладывая, но не родителям напрямую, а духовнику, чье молчание должно было свидетельствовать отцу и матери, что все в порядке и можно обо мне не вспоминать… – Себастиан, перед собою глядя, смолк на (продолжительное) мгновение. – Однажды «под покровом ночи» я был скрытно вывезен из фамильного особняка и доставлен сюда. Отец же уведомил общественность, что его единственный сын и наследник скончался от своей затяжной болезни; в гроб, богато обрядив и загримировав подобающе, положили беспризорника – моего ровесника, умершего от истощения в какой-то клоаке. Заботы о подготовке пышного похоронного спектакля целиком и полностью взял на себя духовник, за что и оказался щедро облагодетельствован неоплатно ему обязанным герцогом. Вот как всё в немногих словах было…