Он рвал и метал. Чего и следовало ожидать. С багровым презрением, как саблей рассекая воздух указательным пальцем и прыща кипящей слюной, отзывался отец о докторах – поголовно «садистах» и «шарлатанах», кои, по его слову, либо обхаживают чернь в замшелых клиниках, либо бегают по частным домам, что «аптекарских рецептов почтальоны». «Когда человек болен – то бишь находится в дрянном состоянии, тогда-то врач для него, бесспорно, царь и бог! – разводил рацеи отец, драматично- досадливо размахивая правой рукой, с левой, за спину чинно заложенной. – Ну а когда у человека все в порядке, когда он полон сил и благоденствует – то бишь находится в превосходном состоянии, то кто для него этот самый врач? Кто? Скажите-ка мне на милость?! Кто же? Никто! Вот кто! Никтошечки никто! И баста!.. Другое дело банкир… – при сих словах отец, словно бы произнося их он вдыхал мирру, моментально умиротворялся, опускался в кресло и с чу́дной благостью, цветущей во взоре, закидывал ногу на ногу. – Тут все иначе… – раскрыв свой серебряный портсигар, убежденно закуривал он. – Тут все, я бы сказал, несравненно иначе… – молвил неспешно, паточно-тягуче (точно б смакуя каждое слово). – Когда человек в нужде, банкир для него – луч надежды во тьме долговой ямы; когда преуспевает – сподвижник и опора! Вот солидная, досточтимая профессия! Вот чем живет и дышит здоровый мир!.. Кто там из древних мудрецов заявил, что деньги – это жилы всего сущего?! Кто бы ни был, а был-таки прав! Чертовски прав! Кто ж посмеет с тем поспорить? Кто ж тут дельно возразит? Без денег в этом мире делать не-че-го! Без денег нет ни счастья, ни свободы, ни удовольствий, ни просвещенности, ни покоя, ни уважения, ни любви! Словом, не бывает без денег достойной, нравственно-опрятной жизни! – изрек отец сентенциозно, ус покручивая. – Человек, коли у него за душой ни гроша – дикий, омерзительный зверь – вшивый пес дворовый, ни на что не годный, никому не нужный и кем хочешь третируемый, а никак не порядочный представитель цивилизованного контингента, каковым ему надлежит быть. «Лишь осел золоту солому предпочтет», – корректно зарегистрировано стародавней поговоркой. Так и выходит, что деньги везде и во всем, что они, как связующие жилы, по которым циркулирует ток действительности. А ежели деньги – жилы всего сущего, то банк, вне сомнений, – сердце и разум. Вот оно как! Вот каково положение банковских сотрудников! Вот какова беспримерная ценность их достославной миссии! Мы – жрецы златого тельца, – заявляю я гордо, – единственного бога, которого можно воочию узреть и пощупать, единственного бога, творящего подлинные чудеса, единственного бога, пред которым всяк и каждый преклоняет колена иль хороводы пляшет, и которого ни один блажной еретик-фанатик, болезнью Святого Франциска27 прокаженный, что бы он там не морализировал зычно о «пагубе богатства», не дерзнет-таки отрицать! Ибо это такое божество, которое ни где-то якобы посиживает себе извека на облаке да тайком за нами наблюдает, что-то там, дьявол его разбери, промышляя, а такое божество, которое прямо здесь – среди нас, такое, с которым мы всякий день соприкасаемся, о котором всякий день думаем и на которое всякий день молимся – божество материальное, как и мы сами. Всесильный Зевс с златою цепью28! И не дурак был старик Гомер, вручая Вседержителю бразды из столь мягкого металла, – ибо деньги решают всё: «Pecunia obedient omnia» («Деньгам все повинуется»). А что же делаем мы, финансовые служащие? Контролируем сего «Отца смертных и бессмертных», иначе ведь Он шутя опрокинет землю вверх тормашками!.. Вот послушай-ка правдивую оказию. Заявился, значит, однажды Манса Муса, богатейший человек в истории, с караваном груженных золотом верблюдов в Каир, да принялся щедрой рукою раздавать свои капиталы налево и направо (что называется, «сорить деньгами» безбожно). И чем же сие непомерное «излияние великодушия» обернулось? Потопом! Бедственным потопом! Многолетним обвалом рыночной экономики! Так-то вот! Мир держится на деньгах, тогда как деньги держатся банковской системой – Олимпом благоденствия… А теперь узри великие деяния сего столь же могущественного, сколь и древнего Бога, чью неисповедимую мощь мы должным образом регулируем. Именно благодаря Нему рационально устроен мир, у людей есть работа, есть кусок хлеба и крыша над головой, есть досуг и безопасность, – поелику именно Он – несущий столп закона и общественности. Именно благодаря Нему строятся дома, дороги, мосты, плотины, тюрьмы, больницы, школы и так далее и так далее (не запамятуем, однако ж, и церкви); именно благодаря Нему свершаются научные достижения, возводятся памятники архитектуры и созидаются шедевры искусства, – поелику именно Он – стимул и основа цивилизации! In summa («в общем»), как довелось мне где-то прочесть намедни: «Ум – это рычаг, способный перевернуть земной шар, но точкой опоры ему служат – деньги», – и сие, сын мой, святая истина… Так что же, учитывая все сказанное и несказанно многое в придачу, может быть величественнее и благотворнее денег, каковые, – как подметил некий умник, – в свернутом виде представляют собою все вещи? И что в таком случае может быть страшнее и постыднее их отсутствия? Без денег человек – ни-что. Никакое здоровье не скрасит убогую жизнь нищеброда: у кого в желудке пусто, забывает все свои думы; кто мерзнет в отрепье, ничего иного не чувствует. Да и врачей, nota («заметь»), не существовало бы как таковых в природе, коли бы их труд оставался неоплатным, – каждый бы лишь о себе помышлял и заботился. А посему, сын, о деньгах надобно ревновать в первую очередь. И ежели попечение о расстройствах больных дело, соглашусь, небесполезное, то вообрази, сколько пользы в попечении о благосостоянии здоровых – тех, в ком сила – тех, за кем будущее!»
И в конце таких и подобных чуть ли не ежедневных тирад, истомленный пылом красноречия отец вкрадчиво вопрошал меня, хранившего молчание во все время его речи: «Ну что же, сын? Убедил я тебя? Отступился ты от безрассудной, от ребяческой своей блажи?» В ответ со стоической твердостью во взоре я отрицательно покачивал головой. Тогда отец болезненно прикрывал веки, медленно распластывал ладонь и, знаменательно повременив несколько мгновений, с гулким хлопком припечатывал себя по лбу; засим безмолвно удалялся… Ему ничего не оставалось, как уступить моему «мальчишескому меднолобию», моему «взбалмошному фантазерству», удрученно при сем сокрушаясь, что мы оба еще об этом горько пожалеем…
В положенный срок я поступил в лицей. Учился с большим энтузиазмом, прилежно посещал лекции, ведя подробные тетради записей, много читал и размышлял, не пропускал ни одного занятия в клинике. Педагоги были мною очень довольны, горды, и поощрения сих маститых лиц заряжали меня вящей верой в себя; но все же ни один из преподавателей не внушал мне столь вдохновительного впечатления, как мой давний кумир – доктор Альтиат. Только вот с ним, к прискорбному моему потрясению, отношения у нас слагались вовсе не так радужно, как мне дотоле грезилось. Узнав доктора ближе, я обнаружил, что этот человек – светоч врачебной мудрости и духовного благородства, каковым он запечатлелся в моем представлении, – в действительности мрачен и замкнут; и его углубленный взгляд с оттенком грусти созерцал меня в ином свете, нежели благодушные взоры его коллег… Привыкший к заслуженным похвалам и отличиям, я не мог уразуметь, в чем, собственно, дело, и что конкретно побуждает того, чье одобрение для меня имеет особое значение, проявлять ко мне сдержанную холодность, притом как будто большую, чем к другим ученикам, и наипаче ощутимую, поскольку, будучи взыскательным и сухим, он не острословил в мой адрес своею знаменитой сократической иронией, меж тем как прочие хорошенько прочувствовали на себе хлесткость словесных розог «черного доктора» (так прозвали Альтиата лицеисты, как за хмурый лик (он часто шутил, но редко улыбался и никогда не смеялся), так и за то, что бессменно облачаясь в черное, носил «траур по человечеству»). Тогда я не мог постичь причины установившейся между нами строгой дистанции; но теперь понимаю: позиция доктора исходила из того, в чем, как мне казалось, он отказывал мне – из искренней симпатии, из кровного сочувствия. Доктора Альтиата всерьез заботил склад моего характера; и ту романтизированную воодушевленность, с какой относился я к искусству врачевания, он почитал не то что неуместной, но прежде всего опасной, и не для пациентов, а лично для меня… Доктор зрел на челе моем роковой перст обреченности – точно такой, каким был отмечен он сам…