Новацкович Нина
ДАШЕHЬКА
Ее звали Дашенька, Дарья, и это имя ей необыкновенно шло. Было в этом что-то старинное, дворянское, напоминающее о темной усадебной аллее, марлевом зонтике от солнца и воздушно-белом пятне платья в тени под вековыми, еще пра-прадедами сажеными, дубами. Да и фамилия у нее была хорошая, старинная, русская. И вся она - рано, уже в пятнадцать лет, повзрослевшая, посерьезневшая, уже чуть насупившая ровные светлые дуги бровей, как-то плавно округлившаяся, в отличие от нас, остролоктых и тонконогих - заставляла вспомнить недавно прочитанные, а больше и еще не прочитанные, но смутно угадываемые за тиснеными корешками страницы прошловековых романов.
Была она светловолоса, светлокожа, с длинной и туго заплетенной косой того чудного оттенка, которого не достичь никакими красками. Глаза были чисто-серые, ясные, а ресницы черные. Среднего роста, сложена неплохо, но чуть не по-современному: широковата в кости, без жеребячьей тонкости.
Лагерное лето невозможно без любви. Любви неистовой и жаркой, такой, какая возможна только летом и только в четырнадцать и пятнадцать лет, любви безнаказанной вдвойне: потому что это лагерь, и ты вся на виду, а, значит, нужно быть такой осторожной, и уже защищена от всего плохого самой этой осторожностью. А еще оттого, что бескрайняя - и безответная любовь, какой- бы безумной и вечной она не казалась, смоется первыми струями городских серых октябрьских дождей, не оставив по себе ни малейшей ранки, а, напротив, сладкой ощущение своей причастности к взрослому миру.
И мы влюблялись, не-влюбленных попросту не было. И мы влюблялись несчастливо и безответно, каким-то чудом из всех возможных кандидатур выбирая именно ту, которой ты неинтересна и не нужна, чутьем находя эту лазейку из еще не твоего, слишком пугающего своей тайной силой мира любви. Влюбленных счастливо было по пальцам пересчитать, и за перипетиями их взаимоотношений трепетно и жадно наблюдал весь лагерь, гордо и недоуменно: "Как же случается так, что симпатии совпадают? Почему у меня не так?".
А они - ах, как красиво умели они это делать... Как красиво они ссорились - конечно же, навеки. Собирались тайно бежать из лагеря - настолько тайно, что знало пол-лагеря, и вожатые, подыгрывая, поминутно искали их везде и всюду. Выбирались ночью погулять в крошечном пространстве очень маленького лагеря - и все остальные, не смея подглядывать, но зная жарким любопытным чутьем, где находится парочка, считали своим долгом охранять, предупреждать, подавать сигналы, если что-то грозило их покою.
И все же быть влюбленной невзаимно, безответно, было самую капельку лучшим тоном. Страдать и закатывать в скорби глаза, рыдать в тихий час в подушку - непременно, чтобы кто-нибудь из товарок заинтересовался и утешил, попутно выспросив все. Hеприлично было - такой не быть, и не было таких, все были заражены моровым поветрием любви. И не минуло это поветрие и Дашеньки, красавицы и умницы Дашеньки, хотя она - благоразумная, спокойная, чуть устало-взрослая - могла бы и быть вне. Могла бы, да вот...
Все старшие, весь отряд, знали, что сероокая Дашенька тайно, безнадежно и безответно влюблена в красавца Сашку, рано повзрослевшего и сбросившего перья гадкого утенка, Сашку, милого, доброго и воспитанного веселого парня. Он был младше ее на год, но в нем эта разница, столь важная в эти годы, совершенно не ощущалась, ибо он уже был чем-то взросл, мягче и спокойнее остальных. Как бы вне-гормонален он был, выдержан и прост, без внезапной диковатой застенчивости и диких выходок, присущих его ровесникам.
А Сашка тоже был влюблен, влюблен счастливо, ответно и взаимно. Его увела, отняла у всех, заманила в свои сети чужая, заезжая красотка Вика, не наша, не принятая, и за это - еще больше, за то, что посмела увести, украсть у нас Сашку, нашего, с нами выросшего, нам принадлежавшего до мозга костей, не имевшего права отдавать свое сердце ей, посторонней. А Вика была смугла, тонка, черноока и темноволоса, была в ней легкая и манящая доступность, вседозволенность и полное отсутствие всякого стыда, томная змеиная гибкость и аромат новизны. Мы-то хоть каждый год и узнавали друг друга заново, но все же как-то помнили друг друга и в детской еще группе, с разбитыми коленками и сползшими носками.
Всем хороша была Вика, шелковистая смуглая змея, и все же когда случалось ей оказаться рядом со спокойной светлой Дашей, сразу же делалось ясно, уже беспристрастно ясно, что заезжая соблазнительница во всем ей проигрывает. Чего-то не доставало в ней, может, той самой тонколедяной скромности, что не позволяла Дашеньке не только броситься ему на шею, но даже и хоть словом, хоть взглядом намекнуть на такую возможность. И еще - ума недоставало сладкой леденечной Вике, банального ума. Стервой - и той она не умела быть, перегибала палку в истериках и скандалах, не чувствовала той тонкой грани, когда мужчина еще твой, униженный и распятый, но все равно твой, и - уже что-то оборвано, лопнул под ударами хлестких слов поводок.
И гадали-не догадывались мы, почему же не выбирает он, уже устав от Викиной скандальной дурости, которая уже начала компенсировать ее сладкие поцелуи, на которые она не скупилась, Дашу, молчаливую верную Дашу, которая тихо и уверенно любила его уже все лето - а лето тогда нам казалось годом, столетием. И гадали-загадывали: "Ах, да вот будь я мужчиной...". А потом под внимательным взглядом украдкой на ту, которой непременно следовало бы отдать свое потенциальное мужское сердце, угадывалось со странным пониманием: нет, так было бы, будь я женщиной в мужском теле.
А вот будь я и вправду мужчиной - выбрал бы кого угодно: восточную тонкоголосую танцовщицу Полину, странную и пряную, как аравийская приправа; простоватую, круглолицую и длинноногую Катьку, которая была понятна и мила; инопланетную, непонятную, томную кошачеглазую Юлю, в которой уже проступали черты будущей преуспевающей фотомодели; в конце концов толстую разбитную Ленку, которая хоть и была пошла и груба, умела говорить с мужчинами на их языке... да кого угодно выбрал бы, только не тургеневсую Дашу, ибо угадывалось *нечто* в этих твердоватых губах, посадке шеи, излишне строго заплетенной косе, льдистом отблеске серых глаз. Hечто безнадежное, не дающееся ни на миг в руки. А платоничность тогда нам была непонятна и смешна.